Вяземский — страница 135 из 155

Вполуха слушая тосты, едва прикасаясь губами к рюмке с вином, Вяземский думал о дне рождения. У него были странные взаимоотношения с собственным возрастом: в юности он был убежден, что умрет рано, хотя бы потому, что не мог похвастать крепким здоровьем. Со временем уверенность слабела, после сорока пяти князь не раз, и в стихах, и в прозе, задавал смерти риторический вопрос «когда уже?» — но годы шли, уходили из жизни дети и друзья, сначала старшие, потом ровесники и, наконец, младшие, а для него как будто и ничего не менялось. В конце концов он почти привык ощущать себя стариком. Правда, привыкнуть к собственной старости не означало смириться с болезнями, нелегкой походкой, одышкой и перебоями в сердце, с изматывающей бессонницей. Стихи запечатлевали ужас, охватывавший его в ночные часы:

В тоске бессонницы, средь тишины ночной,

Как раздражителен часов докучный бой.

Как молотом кузнец стучит по наковальной,

Так каждый их удар, тяжелый и печальный,

По сердцу моему однообразно бьет.

И с каждым боем все тоска моя растет.

Часы, «глагол времен, металла звон» надгробный,

Чего вы от меня с настойчивостью злобной

Хотите? Дайте мне забыться. Я устал.

Кукушки вдоволь я намеков насчитал…

Одно из наиболее известных стихотворений Пушкина называется «Стихи, написанные ночью во время бессонницы»: «Мне не спится, нет огня; / Всюду мрак и сон докучный…» Для тридцатилетнего Пушкина бессонница — лишь краткий эпизод; Вяземский, испытав все «прелести» бессонниц еще нервным для него летом 1821 года, в старости буквально впадал от них в неистовство. Бессонница — одна из сквозных тем его поздней поэзии.

Совсем я выбился из мочи!

Бессонница томит меня,

И дни мои чернее ночи,

И ночь моя белее дня.

   Днем жизни шум надоедает,

   А в одиночестве ночей

   Во мне досаду возбуждает

   Сон и природы, и людей.

Ночь вызывает злые мысли,

Чувств одичалость, горечь дум;

Не перечислишь, как ни числи,

Все, что взбредет в мятежный ум.

1863

* * *

Весь мутный ил, которым дни

Заволокли родник душевный,

Из благ — обломки их одни,

Разбитые волною гневной, —

   Всплывает все со дна души

   В тоске бессонницы печальной,

   Когда в таинственной тиши,

   Как будто отзыв погребальный,

Несется с башни бой часов;

И мне в тревогу и смущенье

Шум собственных моих шагов

И сердца каждое биенье.

   Ум весь в огне; без сна горят

   Неосвежаемые очи,

   Злость и тоска меня томят…

   И вопию: «Зачем вы, ночи?»

1863

Редко когда удавалось вырвать у Морфея несколько часов забвения «напрокат», как говорил Вяземский, — с помощью хлоральгидрата. Ненавистный ночной мир, населенный мирно спящими людьми, проваливался в желанную тьму, а ввечеру следующего дня все начиналось снова — вялое, апатичное состояние, оставшееся после снотворного, страх при одной мысли, что все повторится, попытки заснуть, бессонное ворочанье на подушке, куренье до одури, раздражающий бой каминных часов и башенного колокола, словно отсчитывающий последние секунды, и непередаваемая, яростная ненависть к себе и ко всему вокруг, не усмиряемая ни молитвой, ничем иным…

Особенно тяжелым выдался 1862 год: он словно выпал из жизни Вяземского. «Печальные известия из-за границы о князе Вяземском, — 18 апреля записал Валуев в дневнике. — Он в Бонне в прямом умопомешательстве». Протоиерей Иоанн Базаров, навещавший Вяземского в эти дни, был поражен тем, что князь, в частности, болезненно-преувеличенно ревновал жену ко всем мужчинам… Это «прямое умопомешательство», дикая ночная ненависть, охватывавшая его, тоже прорывались в стихах: «Все в скорбь мне и во вред. Все в общем заговоре / Мне силится вредить и нанести мне горе…» Тогда он называл себя Агасфером, гонимым тоской из края в край, и признавался в том, что не испытывает уже никаких добрых чувств к ближнему:

Не знаю, что б могло утешить и развлечь

Тоскующей души томительную праздность.

Чужда мне ближнего приветливая речь,

Не радует меня весны благообразность.

   Ленивый сон души не могут пробудить

   Высокого ума сказанья и уроки.

   Не в силах чувств моих увядших освежить

   Когда-то милой мне поэзии потоки.

К прекрасному душой усталой охладев,

Не упиваюсь я их звучными волнами;

Не увлекает вдаль их родственный напев,

И на мечты певца не отзовусь мечтами.

   Не чую струй живых в душевной глубине:

   Оледенили их болезнь, тоска и годы.

   Как буква мертвая — и книга жизни мне,

   И книга чудная таинственной природы.

Я пережил себя; развалин ряд за мной.

Во мне страдать одна способность уцелела;

И полумертвый жду, чтоб хладною рукой

Смерть разрушительный свой труд запечатлела.

Иногда болезнь на время отступала, затаивалась. Уже 25 апреля 1862 года Павел Петрович Вяземский телеграфировал жене: «Отцу лучше»{19}. Но мнительному князю все казалось, что болезнь здесь, рядом, и вот-вот… «Меня и случайная бессонница пугает, как начало и возобновление прежних бессонниц, — писал он. — Тогда минувшие мои страдальческие ночи и ночи будущие колоссально восстают и каменеют передо мною, и кажется мне, не пробью никогда этой ужасной громады». В такие дни он изо всех сил старался не думать ни о чем, жить «прозябательной», «животной» жизнью. Вялые, прожитые без чувств и мыслей однообразные дни давали иллюзию покоя, уюта, хоть какого-то постоянства. Об этом — стихотворение «К лагунам, как frutti di mare…» и маленький шедевр «Мне нужны воздух вольный и широкий…»:

Мне нужны воздух вольный и широкий,

Здесь рощи тень, там небосклон далекий,

Раскинувший лазурную парчу,

Луга и жатва, холм, овраг глубокий

С тропинкою к студеному ключу,

И тишина, и сладость неги праздной,

И день за днем всегда однообразный:

Я жить устал — я прозябать хочу.

Случались, конечно, и радостные для близких дни, когда старый князь чувствовал себя почти бодрым и почти здоровым. Тогда он был прежним, немного старомодным светским львом, блиставшим остроумием в беседах с дамами, с удовольствием слушавшим итальянскую оперу… «Старик князь Вяземский был очаровательный человек, — вспоминал его внучатый племянник князь В.П. Мещерский, — В это время, состоя при императрице, он тихо и сладко отдалился от тогдашней бурной политической жизни, и, любя свою царицу обожанием поэта, он не вносил в свой новый храм ни расчетов честолюбия, ни горьких примесей души умного старика, судящего глупые увлечения молодости того времени… Эта ясная погода в духовном мире князя Вяземского была одною из его прелестей». В минуты такой «ясной погоды» написано множество венецианских стихов 1863— 1864 годов, на редкость удачная и живая вариация на старую «дорожную» тему «Дорогою», задумчивое и умиротворенное, но не печальное «Кладбище», насквозь ироничный «Байрон»… Но даже в этих, относительно мажорных по тону вещах состояние Вяземского время от времени давало о себе знать набегающей тенью — то мрачной метафорой, то мимолетной жалобой на возраст и одиночество. Так, в изящном мадригале «Корнелии Мейербер» неожиданно возникает кладбищенский мотив — роза, цветущая на могиле, соловей, поющий на погосте. Два года спустя Вяземский разовьет эту тему стихотворением «Нигде так роза не алеет…».

Одиночество… Не случайно на его академическом юбилее присутствовали в основном люди, годившиеся князю в сыновья. «Допожарное» поколение, рожденное в 1790-х годах, вымирало; арзамасцы, юные герои Бородина и обожатели элегий Жуковского, уходили из жизни один за другим. Редело пушкинское поколение. Да и относительная молодежь, любомудры, славянофилы и западники уже понесли потери… Из близких знакомых Вяземского в 50-х годах скончались Жуковский, Гоголь, Шаликов, Батюшков, Мицкевич, Уваров, Виельгорский, Чаадаев, Иван Киреевский, Софья Карамзина, Вигель, Сергей и Константин Аксаковы, Жихарев, Хомяков. В следующем десятилетии каждый год наносил удар по когда-то тесному кругу современников: в 1863-м умерли Александр Булгаков, брат Веры Федоровны князь Федор Гагарин, Долли Фикельмон, Наталья Пушкина, в 1864-м — Блудов и Шевырев, в 1865-м — князь Борис Святополк-Четвертинский, Северин и Плетнев, в 1866-м — Юрий Бартенев, в 1867-м — Греч и Екатерина Мещерская, в 1868-м — граф Алексей Бобринский, в 1869-м — Норов и Одоевский, в 1870-м — Дмитрий Бибиков… «Есть еще у меня кое-кто, с кем могу перекликаться воспоминаниями последних двух десятилетий, — писал Вяземский после смерти Плетнева. — Но выше эти предания пресекаются. Они теряются в сумраке преданий времен доисторических. Говоря о том, что тогда занимало меня и нас тревожило или радовало, что и кого любил я, чем и кем жила жизнь моя, уже некому при случае сказать: «А помните ли?» и прочее. Этот пробел, эта несбыточность, несвоевременность подобного вопроса грустны, невыразимо грустны. На подобный вопрос, как он ни казался бы прост, ответа нет… Никто не помнит того, что я помню, что мне так памятно, что так еще присущно, живо и свежо старой памяти моей, пережившей, так сказать, целые века, целый мир лиц и былей… Теперь помню один. Теперь я один с глазу на глаз с памятью моею».

Отсутствие собеседников, с которыми его объединяли бы общие воспоминания, — такова была главная причина того, что с годами князь все больше замыкался в себе. «Перекликаться воспоминаниями последних двух десятилетий» ему оставалось разве что с Федором Ивановичем Тютчевым. «Тютчев не принадлежит к первоначальной нашей старине, — писал Вяземский. — Он позднее к ней примкнул. Но он чувством угадал ее и во многих отношениях усвоил себе ее предания». Федору Ивановичу были, пожалуй, больше всех рады на дне рождения Вяземского, а его стихотворение вызвало бурю аплодисментов…