и оценить весь ужас беспросветной жизни героев этих сочинений. Нет, он вполне допускал, что доходные шестиэтажные коробки, которые во множестве возводились на окраинах Петербурга, заселены сентиментальными проститутками, спившимися чиновниками, нищими студентами и скупыми старухами. Но он искренне недоумевал: зачем делать этих несчастных героями элегий и повестей? Разве это предмет для искусства, а не для полицейского рапорта или статьи в филантропическом журнале? Почему всех литераторов так тянет «на дно», туда, где пошлость, грязь, нищета, ужасные отношения между людьми?.. Ведь все давно уже сказано — и как сказано! — Гоголем… Эти вопросы так и остались для Вяземского неразрешенными.
Да сказать по чести, он не очень-то и задумывался над ними. Гораздо приятнее было перечитывать ушедших друзей, чем новомодные бестселлеры. Постоянными спутниками старости Вяземского были Карамзин, Жуковский, Батюшков, Баратынский, Пушкин… Они и остались для князя главными судьями. «Других ныне судей не признаю и ни в грош не ставлю суда и приговоров их», — писал он Я.К. Гроту.
Литературная молодежь, за редкими исключениями (уже упоминавшиеся Гончаров, Алексей Толстой, Писемский), платила Вяземскому той же монетой: реже — насмешками, чаще — равнодушием. А Иван Тургенев и вовсе питал к старому князю сильнейшую неприязнь, выплескивавшуюся даже на страницы его романов. Например, в «Вешних водах» и «Нови» мельком упоминался некто князь Коврижкин, «лакей-энтузиаст». Да и в частных письмах Тургенев с омерзительной злобой набрасывается на Вяземского: прочитав его стихи, восклицает: «Экая мерзость!» — величает князя старым холопом и возмущается тем, что он слишком зажился на свете… Впрочем, у Тургенева, кажется, были личные причины ненавидеть Вяземского: он не мог забыть собственного позорного поведения во время пожара на пароходе, свидетелем которого был князь. Сам Вяземский отводил Тургеневу второе после Гончарова место в современной прозе (имея в виду «Записки охотника» и «Дворянское гнездо»; все прочее у Тургенева ему не нравилось). Но злобные отзывы Тургенева до него, естественно, доходили, и в январе 1872 года князь ответил на них несколькими эпиграммами. Одна из этих эпиграмм по праву может соперничать с самыми острыми инвективами юного Вяземского:
Талант он свой зарыл в «Дворянское гнездо».
С тех пор бездарности на нем оттенок жалкий,
И падший сей талант томится приживалкой
У спадшей с голоса певицы Виардо.
Но все же Тургенев был исключением. Прочие «гранды» 60-х попросту не обращали на Вяземского никакого внимания: он казался им скучным ретроградом. Например, с Достоевским князь даже не был знаком, несмотря на то, что в 1875 году оба отдыхали в Бад-Эмсе. Никто из них не оставил о князе благоговейных воспоминаний, никто не донес до нас облик почтенного литературного «мэтра». Причины этого очевидны: Вяземский не создал школы, не оставил учеников, не был приписан ни к какому течению или группе, в официальных литературных кругах тех лет его вовсе не было видно.
Сам Вяземский насмешливо писал об этом так: «На долгом веку моем был я обстрелян и крупными похвалами и крупною бранью. Всего было довольно. Выдержал я испытание и заговора молчания, который устроили против меня. Я был отпет: кругом могилы моей, в которую меня живого зарыли, глубокое молчание. Что же? Все ничего. Не раздобрел, не раздулся я от первых, не похудел — от других. Натура одарила меня большою живучестью, и телесною и внутреннею. Это может быть досадно противникам моим». Конечно, в этом абзаце присутствует определенная доля литературной позы, и в глубине души Вяземский, несомненно, был уязвлен своим странным положением в литературе.
…В мае—июне 1869 года Вяземский шесть недель просидел в карантине — перенес оспу. Лето выдалось дождливым, и старый князь, гуляя по мокрому Петергофу, посмеивался над воспетыми им четыре года назад фонтанами: как будто мало воды падает с небес!.. 5 июля поездом выехал из Царского Села в Москву, где для него приготовили квартиру в Большом Кремлевском дворце. День рождения отметил в компании генерал-губернатора князя В.А. Долгорукова, романиста И.И. Лажечникова, князя В.Ф. Одоевского и маленькой, все еще привлекательной 60-летней дамы — Александры Осиповны Смирновой, «черноокой Россетти»… «Постарела, поседела, почернела, пожелтела, поюжнела, полимонела, но, кажется, сохранила всю свою умственную живость и бойкость», — записал князь, которого смутила и обрадовала эта неожиданная встреча со своей старой любовью.
В подмосковном Ильинском собралась большая шумная компания — молодые и немолодые придворные, несколько великих князей, юные дамы, в том числе внучки Вяземского Ара и Катя… Дни проходили в сплошных развлечениях — катанья верхом и в экипажах, домашние спектакли на свежем воздухе, лодочные гонки на Москве-реке, пение цыганского хора, — и князь, глядя на веселящуюся молодежь, невольно вспоминал лихие гулянки собственной подмосковной юности… Дамы в голос твердили князю, что он выглядит превосходно и даже помолодел… Почти все персонажи шумного лета 1869-го попали в куплеты Вяземского «Ильинские сплетни»: в великом множестве строф всем нашлось место, а припевом стало любимое присловье Соллогуба: «Благодарю, не ожидал!» Эти шуточные стихи пользовались таким успехом при дворе, что пришлось Вяземскому писать потом «Царскосельские сплетни» и даже «Слухи из Ливадии».
Впрочем, хватало ему и серьезной работы. Засиживаясь далеко за полночь в своем домике «Не чуй горе», он писал для бартеневского «Русского архива» статью к столетнему юбилею Владислава Озерова — уже вторую свою работу про славного некогда драматурга. Перечитал «Сочинения» Баратынского, изданные его сыном, — и начал писать рецензию на эту книгу. Обдумывая положение покойного друга в русской поэзии, Вяземский невольно сказал и о себе: «Его заслонял собою и, так сказать, давил Пушкин, хотя они и были приятелями и последний высоко ценил дарование его. Впрочем, отчасти везде, а особенно у нас всеобщее мнение такую узкую тропинку пробивает успеху, что рядом двум, не только трем или более, никак пройти нельзя. Мы прочищаем дорогу кумиру своему, несем его на плечах, а других и знать не хотим, если и знаем, то разве для того, чтобы сбивать их с ног справа и слева и давать кумиру идти, попирая их ногами». Но эту статью он быстро оставил, видимо, почувствовав, что его уводит куда-то не в ту сторону.
Историк С.И. Пономарев, давно собиравший материалы для Полного собрания сочинений Вяземского, предложил князю — уже во второй раз — стать его биографом. «Вы слишком милостивы ко мне, любезнейший Степан Иванович, и забываете, что я еще жив, — иронично отозвался Вяземский. — Это и выгода, и недостаток. Погодите, может быть, лет через 50, когда черви объедят меня до косточки, меня отыщут и помянут словом беспристрастным и мне подобающим. Я не самохвал, но знаю, что я имею свое время и место в русской литературе».
Мирно прошедший 1869 год закончился для Вяземского тяжелейшим нервным приступом — уже которым по счету. Собирались бесчисленные консилиумы, но все они заканчивались одинаково — Вяземский выгонял врачей, не желая их слушать… Родные старались отвлечь князя то карточными партиями (компанию ему составляли жена, сын и муж внучки), то музыкой (наняли пианиста, который играл день-деньской), то санными прогулками по ночному Царскому Селу. Но все было напрасно. Его повезли на лечение в Висбаден.
23 декабря 1870 года, незадолго до Рождества, Вяземский присутствовал в Висбадене на каком-то вечере. После года, проведенного в полнейшем мраке, он уже мог появляться в обществе. Кто-то пытался расшевелить его, разогнать тоску, вызвать на шутку. Он ответил четверостишием:
Мне не к лицу шутить, не по душе смеяться,
Остаться должен я при немощи своей.
Зачем, отжившему, живым мне притворяться?
Болезненный мой смех всех слез моих грустней.
Пять дней спустя в письме М.А. Вяземской он прислал «Эпитафию себе заживо», где сказал о своем состоянии еще откровеннее:
Лампадою ночной погасла жизнь моя,
Себя как мертвого оплакиваю я.
На мне болезни и печали
Глубоко врезан тяжкий след;
Того, которого вы знали,
Того уж Вяземского нет.
«Того, которого вы знали» — значит автора изящных альбомных надписей и беззаботных «Ильинских сплетен», мастера поералашничать и полюбезничать с юными фрейлинами, по-молодому влюбившегося в Мэри Ламсдорф. Теперь, после года в аду лечения, Вяземский твердо знал про себя, что он — не более чем живой труп, присутствующий «при своем разложении и распадении». И притворяться живым не было ни сил, ни желания. «Старость уже сама по себе неизлечимая и пакостная болезнь», — роняет он в письме к М.А. Максимовичу и тут же описывает свои симптомы: расстройство нервов, хандра, бессонница, «невежество врачей», ненависть к колокольному звону и бою часов… Он возненавидел Висбаден, ему стало казаться, что он утратил там последнее свое здоровье. «Больной выехал я из Петербурга в конце 1869 года, больным прожил я за границею более полутора лет и больным возвратился в Россию. С приезда моего мне все хуже да хуже».
Близкие старались создать ему все условия для комфортной жизни. Но князь почти не общался с домашними, был постоянно мрачен, напряженно расхаживал взад и вперед по комнатам. Иногда садился у фортепьяно и, слушая чью-нибудь игру, грустно говорил о том, как хотелось бы ему выучиться играть самому… «Одним из признаков болезненного состояния его было охлаждение к маленьким детям, которых вообще очень любил, — вспоминал граф С.Д. Шереметев. — Раз даже отказался поздороваться с правнуками и вышел из комнаты взволнованный».
Болезнь была для него тем мучительнее, что сам он прекрасно осознавал свое положение. «Кроме главной болезни моей, — записывал Вяземский 4 сентября 1871 года, — ипохондрии в высшей степени, которою одержим я около двух лет, подвержен я еще частым болезненным припадкам. С возвращения моего из-за границы в минувшем году сперва страдал я ревматическими болями в ногах, а особенно в левой… Терплю от болезненных ощущений в животе, которые ни определить, ни выразить не умею… Часто во время прогулки пешком эти припадки усиливаются. Вообще прогулки пешком и в экипаже нисколько не ободряют меня. Эти припадки более всего раздражают меня и наводят на меня глубокое и безнадежное уныние. Вообще, несмотря на уверения врачей, я никак не верю излечению своему. Вот уже третий раз с 1850 года, что я терплю ипохондрическое расположение. Говорят мне: два раза оно проходило, должно пройти и в третий раз. Я этому расчету и выводу не верю. Напротив, судя по крепкому сложению моему, не взирая на то, что мне около 80 лет, я боюсь, что эта болезнь окончательно меня охватила, и что моя натура может выдержать ее еще, пожалуй, лет десять. Чего доброго.