драки: был бы повод, а уж затем схватка будет развиваться по своей собственной логике… Дмитриеву начал подпевать его приятель, водевилист Александр Писарев. Вяземский, думая, что под буквой N скрывается сам Каченовский, ответил двумя публикациями в «Дамском журнале» князя Шаликова (хотел отдать статьи в петербургский «Сын Отечества», но, на беду, как раз был отставлен министр просвещения князь Голицын, его сменил приснопамятный адмирал Шишков, столичных цензоров лихорадило и с ними было лучше не связываться)… На стороне Дмитриева и Писарева ввязался в дело петербуржец Фаддей Булгарин. Коалиция попробовала привлечь и Пушкина, на что тот отреагировал письмом в «Сын Отечества»… Иван Иванович Дмитриев демонстративно перестал принимать у себя племянника, так как был на стороне Вяземского («Нехорошо и несправедливо это было со стороны дяди», — через сорок лет обидчиво вспоминал лже-Дмитриев). Князя начал поддерживать и Грибоедов… Москва, и не только литературная, полнилась слухами и смешками. В театре завсегдатаи лож следили за тем, как между креслами Дмитриева и Писарева и креслами Вяземского и Грибоедова курсирует грибоедовский приятель Николай Шатилов с записочками — противники обменивались эпиграммами (Вяземского в них называли «Мишурским», а Грибоедова «Грибусом»). Дошло до того, что драматург Василий Головин сочинил водевиль «Писатели между собой», в котором Вяземский был выведен под фамилией Лезвинского. Потом появились водевили «Учитель и ученик, или В чужом пиру похмелье», «Хлопотун, или Дело мастера боится», анонимная сатира «Певец на биваках у подошвы Парнаса»…
Ни один друг Вяземского не одобрил его поведения и самой полемики в целом. Это была уже не литература, а то, что принято называть окололитературными дрязгами. И вряд ли уже кто-нибудь из оппонентов вспоминал, с чего все началось — с романтизма, классицизма или предисловия Вяземского… Карамзин, Жуковский и Тургенев открыто считали, что и сама полемика, и ее предмет (что выше — классицизм или романтизм?) — пусты и надуманны. Не должен писатель с дарованием размениваться на такие пустяки. Да еще и Вяземский, хоть и укрепил и без того широкую известность, показал себя откровенно неважным спорщиком. Журнальная полемика — сложный жанр (именно жанр!), бойцам нужно обладать настойчивостью, неутомимостью, использовать малейший промах соперника и раздувать его до размеров проблемы… А Вяземскому искать блох в текстах Дмитриева и Писарева вовсе не хотелось — потому что блохи там были на каждом шагу. Да и что это за противники? Просто чванливые мальчишки. Спорить с ними было неувлекательно и скучно, а этого полемика не прощает… Так что он забавлялся тем, что вот — все закрутилось благодаря ему, и как теперь повернется — кто знает… Ему нравилось черкать эпиграммы в театральных креслах и, насмешливо морща губы, чувствуя рядом улыбку Грибоедова, наблюдать, как начинают ерзать на своих местах Дмитриев и Писарев… как они спешно изобретают рифмы для ответа… В этом было что-то от светской игры. «Воля твоя, ты слишком строго засудил мою полемику, — писал он Тургеневу. — Разумеется, глупо было втянуться в эту глупость, но глупость была ведена довольно умно… Вступление совсем неглупо; впоследствии некоторые удары нанесены удачно. Вся Москва исполнена нашей брани. Весь Английский клуб научили читать по нашей милости. Есть здесь один князь Гундоров, охотник до лошадей и сам мерин преисправныи, к тому же какой-то поклонник Каченовского. Читая в газетной мою первую статью, останавливается он на выражении бедные читатели и… спрашивает, обращаясь к присутствующим: «Это что значит? Почему же князь Вяземский почитает нас всех бедными: может быть, в числе читателей его найдутся и богатые. Что за дерзость!»… Одна вышла польза из нашей перебранки: у бедного Шаликова прибыло с того времени 15 подписчиков».
…С февраля по август 1824 года князь Петр Андреевич, помимо журнальных драк, занимался оформлением продажи самого крупного своего поместья, тверского села Спасского. С высочайшего разрешения его покупала комиссия по постройке в Москве храма Христа Спасителя. Кое-как начал расплачиваться с долгами. В марте удачно провел кампанию по выкупу из крепостной зависимости скрипача Семенова — собрал по подписке деньги и организовал концерт, где Семенов выступил… В мае отправил на морские купанья в Одессу расхворавшихся Надю и Николеньку. С ними ехала Вера Федоровна. Вяземский провожал их верхом. Все было вроде бы хорошо, и вдруг он почувствовал приступ такой дикой тоски, что сам испугался. С чем это связано, он не знал. Это-то и было страшнее всего — что тоска возникла на пустом месте. Словно предчувствие чего-то ужасного… «Я опять байронствую», — сказал он себе, пытаясь успокоиться… Он поцеловал жену и детей, бешено рванул поводья и поднял коня в галоп,.. «Поторопился я ускакать в город от нервической и сердечной тоски, которая меня давила», — написал он Тургеневу. 7 июня княгиня с детьми благополучно достигла Одессы.
«Жена твоя приехала сегодня, — сообщал Вяземскому Пушкин, — привезла мне твои письма и мадригал Василия Львовича, в котором он мне говорит: ты будешь жить с княгинею прелестной; не верь ему, душа моя, и не ревнуй». Вера Федоровна долго искала в Одессе пристанища и в конце концов обосновалась «на Houtor'e» недалеко от моря… Вяземский же, как всегда, на лето сдал московский дом под жилье, а сам поселился в Остафьеве. «Погода все скверная; дожди немного унялись, но все воздух холодный и небо пасмурное. Черт бы их побрал! — жаловался он жене 28 мая. — Мне тошно, грустно и скучно. Ты и смерть Байрона не выходят у меня из головы и из сердца». А тут еще скучнейшие финансовые заботы — поездки в Коммерческий банк, оформление документов на Спасское… 16 июня: «Сегодня начинают писать купчую и, кажется, на неделе все кончится… Страшно и больно подумать, кроме скуки и хлопот считать, пересчитывать, записывать, расписываться! А ты, счастливица, ты купаешься теперь в море, а мы здесь только что мокнем на дожде! Погода все еще не устанавливается: час солнышка в неделю, а там все дождь да дождь!.. Дети здоровы, и все идет порядочно… Как я высек Павлушу на днях голою рукою по голой жопе! так что и рука, и жопа равно разгорелись! Он кусал или исцарапал Машеньку и замахнулся на мамзель Горе, которая брала его за ухо… С нетерпением ожидаю вестей твоих из Одессы, как купаетесь и как дети выносят эти купания. Нежно тебя целую». 10 июля: «Дети здоровы, и все идет порядочно… Ты удивилась бы моему либерализму с ними. Даю им есть… всего, чего захотят; пускаю гулять во всякую погоду, только сносную, — одним словом, тешу во всю мочь!» 31 июля — о делах денежных: «Я приехал в Москву, плачу и плачу…»
Слушая радостные визги Машеньки и Пашеньки, резвившихся на берегу пруда под присмотром гувернантки Каролины, Петр Андреевич невольно улыбался. На большом письменном столе — хаос разрезанных журнальных книжек и просто книжек, вороха заемных писем и счетов, оплаченных и неоплаченных… Он сдвигал в сторону всю эту груду, брал Байронова «Гяура» во французском переводе. Так и не перевел Жуковский эту поэму. Так и не выучился он, Вяземский, по-английски. А Байрона уже нет… Вяземский узнал о его смерти в Москве, в Английском клубе, из газеты «Conservateur»[34], Байрон скончался от лихорадки 19 апреля, в греческом городе Миссолунги. Погиб как герой, не оставив боевой лагерь сражающихся за свободу греков. Гордый человек, изгнание, непонимание на родине, великолепная поэзия… Какая прекрасная гибель, достойная прекраснейшей жизни… А он, Вяземский, в это время отругивался на жалкие лжедмитриевские эпиграммки… «Он предчувствовал, что прах его примет земля, возрождающаяся к свободе, — писал князь Тургеневу. — Завидую певцам, которые достойно воспоют его кончину. Вот случай Жуковскому!» Жуковский стихов на смерть Байрона не написал, но их написали Пушкин, Козлов, Кюхельбекер, Рылеев, Веневитинов… Вяземский тоже чувствовал, что скажет о Байроне свое слово, но слишком свежо было чувство утраты: он только набрасывал в записной книжке строки и тут же вымарывал. Разве что прозою?.. Байрон… свобода… поднимающаяся из рабства Греция… Тема должна была устояться.
Он откладывал перо и перечитывал одесские письма жены. Вера Федоровна загорелась идеей переезда в Одессу и доказывала, что на 30 тысяч в год там можно жить очень даже прилично. Подробно перечисляла все плюсы и минусы Одессы… Эти планы Вяземский обдумывал некоторое время (да так, что растревожил Карамзина: «Одесса не может ли быть второй Варшавой?»). Хорошо сейчас Вере — наверное, любуется южным морем, катается на яхте с графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, смеется остротам Пушкина… Да и Сверчку наверняка не совсем уж дурно под начальством Воронцова (хотя в письмах князь предупреждал Пушкина, что «в случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит»)… Вяземский не догадывался, что Пушкин уже давно в связи с женой своего начальника и пишет на него эпиграммы, что Воронцов все прекрасно понимает и тихо бесится, что Пушкин уже съездил по его милости «на саранчу» и доживает у моря последние деньки… Вера Федоровна всего лишь около месяца наслаждалась обществом Сверчка. До этого они были знакомы только заочно. Пушкин в первый же день распознал в княгине «добрую и милую бабу» (хотя и заметил, что мужу был бы рад больше), а вот Вере Федоровне он поначалу не понравился: в голове беспорядок, страсть к злословию, мизантропия… Но уже через две недели общения княгиня писала мужу: «Он меня часто огорчает, но еще чаще заставляет смеяться»; «Я хотела бы усыновить его, но он непослушен, как паж. Будь он менее некрасив, я назвала бы его Керубино»; «Мы с ним подружились, он очень смешной, я его песочу, как собственного сына».
Вместе с детьми они гуляли по Одессе, Пушкин читал Вере Федоровне отрывки из «Евгения Онегина», а Вяземская давала ему письма мужа, над остротами и сальностями которых Пушкин от души хохотал. Но что-то вдруг промелькивало в нем другое, и омрачалось лицо, и, стоя под дождем на берегу, он неотрывно смотрел на море, трепавшее французский фрегат, покусывал губы… Вера Федоровна взглядывала на него ласково. Как он мучается, бедный, из-за графини… Воронцова Вяземской почему-то сразу не приглянулась, хотя Елизавета Ксаверьевна явно искала дружбы Веры Федоровны и принимала ее очень тепло. «Ну же, Пушкин! Полно грустить…»