Вяземский — страница 67 из 155

некоторым сказать, ввелся Венецианский Аристократизм: все решается в совете Десятерых», — ехидничал альманах Раича «Галатея»… Это была настоящая журнальная война — такой не видывали русские читатели с 1824 года, со времен знаменитой битвы Классиков и Романтиков. И снова Вяземский впереди: «Есть и в литературе аристократия: аристократия талантов; есть и в литературе площадные витязи, но, по счастью, нет здесь народного обычая, повелевающего литературным джентлеменам отвечать на вызовы Джона Буля», Вызовы «Джона Буля», то есть Булгарина и Полевого, на «джентлеменов» так и сыпались. Любопытно, что два непримиримых врага — издатели «Пчелки» и «Телеграфа» — действовали против «Литературной газеты» плечом к плечу…

Статьи князя, защищающие право «людей, возвышенных мыслями и чувствами» соединяться в дружеский круг, как всегда, изысканно-ироничны и полны колких выпадов в адрес простоватых оппонентов. Он пишет, что в русской литературе всего два «разряда» — писатели с талантом и бесталанные. Естественно, что таланты «сближаются единомыслием и сочувствием». Это — скрытая цитата из Д'Аламбера… Небрежно-изящны и стихи «К журнальным благоприятелям»:

К чему вы тяжко развозились,

За что так на меня озлились,

Мои нежданные враги,

Которых я люблю, как душу?

К чему с плеча и от ноги

Вы через влагу, через сушу,

Чрез влагу пресных эпиграмм,

Чрез сушу вашей прозы пыльной,

Несетесь по моим пятам

Ордой задорной и бессильной?

Но Вяземский не мог не видеть, что пошлости, невежества и нахальства в русской журналистике больше с каждым годом. «Задорная орда» стремительно набирала силу. Первой ласточкой журнальной демократии был Булгарин, потом появился Полевой… Для этих людей не существует авторитетов. Они пишут, что Карамзин устарел, Вяземский — салонный поэт, обязанный славой только своим приятелям, а талант Пушкина «совершенно упал» (об этом, например, заявляет «Северный Меркурий» и выдвигает взамен Пушкина нового гения — Подолинского…). Но пренебрежительным отказом выходить с ними на драку из-за того, что драться с Булгариным — себя не уважать, ничего не добьешься: Булгарину это только на руку. А опускаться до уровня Булгарина — значит уподобиться ему, стать не критиком, а шавкой, лающей из подворотни… На это даже самые сильные и задорные полемисты дельвиговской газеты — Вяземский и Пушкин — не были способны. Им оставалось только уклоняться от грязной полемики, отступать, сохраняя лицо… Замкнутый круг: опускаться до полемики нельзя, а не ввязаться в полемику значит добровольно сдаться на поругание врагу. Писатели пушкинского круга инстинктивно чувствовали, что власть над читателями и силы, отпущенные им, уходят безвозвратно, что грядет новая эпоха русской литературы. Всего четыре года оставалось до дебюта Белинского. Удивительно ли, что блистательная «Литературная газета», вокруг которой сплотились последние бойцы погибающего Золотого века, сразу оказалась в осаде злобствующих конкурентов, издававшихся кем угодно, только не аристократами по крови и духу?.. Двенадцать лет спустя Вяземский писал Жуковскому: «Мы без боя уступили поле Булгариным, Полевым и удивляемся и негодуем, что невежество и свинтусы, как говорит Гоголь, торжествуют». Интересно, вспоминал ли князь, что именно он первый отказался скрестить оружие с «площадными витязями» русской журналистики?..

Уже в ноябре 1830 года от «Литературной газеты» осталось одно воспоминание. Прочитав четверостишие Казимира Делавиня памяти жертв Июльской революции, напечатанное в 61-м номере, Бенкендорф пришел в бешенство и немедленно потребовал к себе Дельвига… Смирнейший барон выслушал длинный гневный монолог Бенкендорфа, завершившийся пламенным обещанием упрятать его, Дельвига, за компанию с Пушкиным и Вяземским в Сибирь… Эта выходка вызвала такое возмущение среди русских писателей, что Бенкендорфу пришлось извиниться и снова разрешить издание газеты, уже под редакцией Ореста Сомова. Но аудиенция у шефа жандармов потрясла Дельвига, он заболел гнилой горячкой и 14 января 1831 года скоропостижно скончался. «Литературная газета» пережила своего создателя всего на полгода — 30 июня ее запретили окончательно.

Литературные баталии… Служба… Свет… Три его ипостаси. С каким удовольствием (если уж быть совсем честным перед собою!) князь снимает домашний халат, в котором сидит над статьями для «Литературной газеты», и уж тем более постылый мундир! Смотрит на себя в зеркало. В волосах заметны седые пряди, меж бровей держится угрюмая складка, худое сумрачное лицо кажется еще некрасивей, чем было прежде… Да, по чести, мало что остается в нем от изящного франта, следившего десять лет назад за модными картинками французских журналов. С нынешними деньгами особенно не пофрантишь, но волей-неволей приходится тратиться на модный фрак, светлые перчатки, галстух, жилет… Без них не появишься в свете. Тем более в таком злословном и приметливом, как петербургский. Это не Москва, где все, даже чужие, одинаково свои. В столице он, Вяземский, пришлец со стороны, к тому же многие здесь наслышаны о его деле и поглядывают с недоброжелательным любопытством: не каждый день увидишь раскаявшегося либерала и свежеиспеченного финансиста… Но светским холодом князя не удивишь, недаром ему говорят, что он сам похож на сдержанного англичанина. Как-никак в его жилах течет ирландская кровь…

Больше всего времени князь проводил в салоне молодой жены австрийского посланника, графини Дарьи (Долли) Федоровны Фикельмон, с которой познакомился 14 марта.

Каждые понедельник, четверг и субботу Вяземский надолго засиживался в Красном салоне графини, заставленном камелиями, гиацинтами и тюльпанами. Двадцатишестилетняя графиня долгое время царствовала в сердце Вяземского (впрочем, он сам называл свое сердце широким благоустроенным шоссе, по которому несколько дам могут идти свободно, не мешая друг другу…). Помимо личных встреч долгое время между ними длилась переписка, наполовину интимная, наполовину интеллектуальная. «Он поэт, светский человек, волокита, некрасивый, остроумный и любезный… Он говорит умно, приятно и легко, но он так некрасив… Знакомство с ним очень приятно, так как он умный (и образованный) человек (без всякого педантизма и писательских претензий)… Он прелестен как светский собеседник; это умный человек, и я дружу с ним». Дарья Федоровна высоко ценила Вяземского в качестве друга, хотя в дневниковых записях, сделанных для себя, задевала порой довольно остро («Вяземский, несмотря на то, что он крайне некрасив, обладает в полной мере самоуверенностью красавца; он ухаживает за всеми женщинами и всегда с надеждой на успех»). Сам же Петр Андреевич на первых порах был очарован красотой и умом молодой посольши, готов был играть роль приятного разговорщика (causeur), развлекателя на вечер; конечно, в глубине души надеялся и на большее… И только в августе 1832 года отношения между ним и Фикельмон перестали быть дружескими. В общем-то, из-за пустяка: Дарья Федоровна тактично дала понять, что присутствие князя на посольском приеме в честь австрийских офицеров будет не очень уместно, и попросила прийти в другой день… Вяземский невероятно оскорбился. «В общежитии есть замашки, которые задевают и наводят тошноту, — писал он жене. — Часто видишь себя на месте какого-нибудь домашнего человека, танцмейстера, которого сажают за стол с собой семейно, а когда гости, ему накрывают маленький столик особенно или говорят: приди обедать завтра. Я заметил нечто похожее на то и там, где никак не ожидал, а именно у Долли… Приготовься быть часто и чувствительно оскорбляемой. Я тебя уверяю, что здесь вовсе нет умения жить». Разрыва не случилось — князь дорожил связями в столичном свете, думая о будущем детей, — но теплым и искренним отношениям с Фикельмон пришел конец.

Тем не менее 1830—1831 годы во многом были для Вяземского годами Фикельмон. Пушкин (добившийся у Долли куда большего успеха, чем Вяземский) добродушно писал князю: «Боюсь графини Фикельмон. Она удержит тебя в Петербурге. Говорят, что у Канкрина ты при особых поручениях и настоящая твоя служба при ней».

Почти каждый день заходил Вяземский и к Карамзиным на Моховую, где ему даже отвели несколько комнат. Екатерина Андреевна Карамзина принимала у себя главным образом друзей покойного мужа. Приезжал Блудов, целовал руку хозяйке — и как ни в чем не бывало ласково улыбался Вяземскому, расспрашивал о службе. Забывал о своих юстиц-заботах обычно сдержанный Дашков и оживленно спорил с Жуковским о принципах перевода древнегреческих текстов — оба были опытными переводчиками: Дашков еще в январе 1828 года напечатал в «Московском телеграфе» свои переводы греческих эпиграмм, а Жуковский в «Северных цветах на 1829 год» — перевод фрагмента из «Илиады»… Дашков доказывал, что переводить греков должно только с подлинника, а не как Жуковский — с немецкого переложения Фосса. «Да полно тебе, Дашенька!» — с улыбкой успокаивал Жуковский друга… Сослуживец Вяземского Иван Петрович Мятлев, недавно пожалованный в камергеры, читал свои уморительные стихи, в которых были перемешаны в вольном порядке русские и французские слова — получалось некое подобие старой арзамасской галиматьи. Младшие Карамзины — Софья, Андрей, Саша — хохотали над мятлевской галиматьей до слез. Екатерина Андреевна мягко пеняла Мятлеву за стихи — в салоне Карамзиных говорили меж собою только по-русски… а тут французские слова… Это снова вызывало бурю веселья…

Бывала у Карамзиных и двадцатилетняя фрейлина императрицы Александра Осиповна Россет, барышня кокетливая и светская. Жуковский звал ее «небесным дьяволенком», Вяземский — «донной Соль», по имени героини модной тогда пьесы Виктора Гюго «Эрнани». В отличие от спокойной, немножко ленивой красоты Фикельмон красота Россет была дерзкой, южной и совсем юной… По отцу она швейцарская итальянка, по матери — наполовину грузинка, наполовину немка. Но было в Россет и много русского, и Вяземский даже поддразнивал ее за прив