Вяземский — страница 96 из 155

Свершилась последняя панихида по их молодости. Они отпели главу Золотого века и самих себя.


Глава VIII.СОРОКОВЫЕ ГОДЫ

Он горюет и сравнивает себя с деревом порою осени, когда листы один за другим с него облетают.

Плетнев о Вяземском, 1843

Могу ошибаться в своих мнениях, но никогда не могу стыдиться и краснеть за них, потому что всегда мои побуждения чисты и чистосердечны. Что нет уже во мне зеленого пыла, это правда; что смотрю на многое глазами опытности, что во многом и во многих я разуверился — и это правда.

Вяземский, 1843

Страшная зима 1837-го… «Князь Петр… все эти дни был болен — физически и нравственно, как это с ним обычно бывает, но на этот раз тяжелее, чем всегда, так как дух его жестоко угнетен гибелью нашего несравненного Пушкина», — писала Екатерина Андреевна Карамзина 16 марта. 20 марта князь подал прошение об отставке «по домашним обстоятельствам»{9}. Ему отказали…

Его мучило чувство вины перед погибшим другом. «Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти», — на такое мужественное признание своей вины не отважился больше никто… И все же он нашел в себе силы для того, чтобы начать узнавать о пушкинской дуэли правду. Его колотило от ярости, когда ему передавали слухи один грязнее другого — ими был полон Петербург. Многие жалели Дантеса — как же, на совести у него убийство, он ранен, связан с нелюбимой женой, его разжаловали в рядовые и высылают из России, и вообще, он должен был так страдать, узнав о смерти своего противника!.. Так считали, например, Софья и Андрей Карамзины, и они были вовсе не одиноки в своем сочувствии к Дантесу. Иногда Вяземскому казалось, что он сходит с ума — как можно сочувствовать человеку, убившему Пушкина! Тем более что никакое раскаяние Дантеса вовсе не терзало… Как в незабываемых стихах Лермонтова: «Не мог понять в сей миг кровавый, / На что он руку подымал…». Да Дантес и думать про Пушкина забыл, его куда больше заботила собственная судьба… Но даже близкие друзья и знакомые Пушкина совсем не были убеждены в том, что Дантес и Геккерн действительно виновны в его гибели. Александр Тургенев, например, писал о Дантесе: «Но несчастный спасшийся — не несчастнее ли?». Только 9 или 10 февраля Наталья Николаевна рассказала Жуковскому или Вяземскому что-то, что резко изменило их отношение к голландскому посланнику и его приемному сыну. И теперь уже во мнении Тургенева Дантес с Геккерном «становятся мерзавцами более и более».

Сразу же после смерти Пушкина Вяземский решил изложить свои мысли о нем в письмах друзьям. Первые письма он пишет еще до того, как тело Пушкина увезли к месту погребения. Его адресаты — Александр Булгаков, его дочь Ольга Долгорукова, Денис Давыдов, Эмилия Мусина-Пушкина, Александра Смирнова-Россет, Иван Дмитриев, французский писатель барон Франсуа Лёве-Веймар (с ним Вяземский был знаком с лета 1836 года) и великий князь Михаил Павлович. Письма, адресованные Булгакову и Давыдову, читала вся Москва — это были, в сущности, небольшие рукописные статьи, предназначенные для распространения в копиях…

В те февральские дни он узнал многое, очень многое. Он разговаривал с секундантом Пушкина, его вдовой. Вспоминал то, чему сам был свидетелем… «Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе, то есть не только смерть, но и болезнь и самое происшествие. Весь город, во всех званиях общества, только тем и был занят. Мужики на улицах говорили о нем… Участие, которое было принято публикою и массою в этом несчастье, могло бы служить лучшим возражением на письмо Чаадаева, и Чаадаев, глядя на общую скорбь, нанесенную несчастьем одного лица, должен был бы признаться, что у нас есть отечество, есть чувство любви к отечеству, есть живое чувство народности», — сообщал он Денису Давыдову. О причинах гибели друга Вяземский сначала писал хотя и с неподдельной горечью, но достаточно абстрактно: «Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безыменные письма». После 10 февраля, когда удалось побеседовать с Натальей Николаевной, тон Вяземского становится более резким — он уверенно пишет о том, что Геккерн и Дантес были виновны, что они и есть настоящие убийцы: «Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину». Упоминает он и неприглядную роль «красного моря», то есть Кавалергардского полка (повседневный цвет мундира — красный), явно сочувствовавшего Дантесу… И — негодует на то, что никаких улик мерзавцы не оставили, то есть юридических доказательств все-таки нет… Все высказать в письме невозможно, и он убеждает адресатов поверить ему: Пушкин вел себя в высшей степени благородно, а жена его чиста. «Сказанное есть сущая, но разве неполная истина», — сообщал он Булгакову, намекая на невозможность полного рассказа о дуэли. «Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили, — пишет он Эмилии Мусиной-Пушкиной. — Вы должны довериться мне, вы не знаете всех данных, не знаете всех доводов, на которые опирается мое суждение; вас должна убедить моя уверенность, ее вы должны принять». «Наш «свет» мне стал ненавистен. Не только большинство оказалось не на правой стороне, не на стороне справедливости и несчастия, но некоторые общественные вершины сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, было высказано столько позорных нелепостей, что еще долгое время я не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей. Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, побуждает меня к этому негодование», — это слова Эмилии Мусиной-Пушкиной.

Во всех письмах князь неоднократно подчеркивал еще одно обстоятельство: Пушкин умер в любви и доверии к государю, благостно и спокойно: «Смею уверить, что в последние годы он ничего возмутительного не только не писал, но и про себя в этом роде не думал. Я знал его образ мыслей. В суждениях политических он, как ученик Карамзина, признавал самодержавие необходимым условием бытия и процветания России, был почти фанатический враг польской революции и ненавидел революцию французскую». Нет сомнения, что именно так и обстояло все на самом деле, и писал Вяземский чистую правду. Однако эти пассажи преследовали одну скрытую цель — оградить Пушкина от сплетен, которые могли повлиять на судьбу его вдовы и детей. Друзья хлопотали в эти дни о милостях для семейства Пушкина, но Николай I, похоже, вовсе не собирался осыпать осиротевшую семью щедрыми дарами. Дашкову он доверительно сказал:

— Какой чудак Жуковский! Пристает ко мне, чтобы я семье Пушкина назначил такую же пенсию, как семье Карамзина. Он не хочет сообразить, что Карамзин человек почти святой, а какова была жизнь Пушкина?..

«Пушкин никоим образом и не был либералом, ни сторонником оппозиции в том смысле, какой обыкновенно придается этим словам. Он был искренно предан государю», — это писалось Вяземским именно в расчете на высочайшую реакцию. Он старался убедить Николая в том, что Пушкин был безопасен, и потому его семейство достойно милостей…

Защищая мертвого Пушкина, Вяземский защищал от нападок и самого себя. Смерть Пушкина имела и явный политический оттенок: все его бумаги просматривались III Отделением, и в них усиленно искали улики участия Вяземского в тайном обществе… Узнав, что Пушкина похоронили в сюртуке, а не в мундире, Николай I недовольно заметил: «Это, верно, Тургенев или Вяземский посоветовали». Помянута была и перчатка, брошенная в гроб. Вот это уже можно было толковать как угодно — в любом случае Вяземский оказывался виноват: масонские и прочие общества в России были давно запрещены…

Вероятно, именно в связи с этими обвинениями князь решил обратиться напрямую к члену императорской фамилии, выбрав для этого младшего брата императора, великого князя Михаила Павловича. Знакомство с ним было давним — Вяземский собирался посвятить великому князю свой так и не вышедший сборник 1819 года, в 30-х Вяземские нередко бывали в Михайловском дворце, где великий князь устраивал приемы… Письмо было написано 14 февраля и интересно тем, что в его конце Вяземский в завуалированной, а затем и в открытой форме говорит о себе и о людях своего времени и круга.

«Увлекаемый своей пылкой поэтической натурой, он (Пушкин. — В. Б.), без сомнения, мог обмолвиться эпиграммой, запрещенным стихом, — пишет Вяземский, — на это нельзя смотреть как на непростительный грех; человек ведь меняется со временем, его мнения, его принципы, его симпатии видоизменяются. Затем, что значат в России названия — политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это пустые звуки, слова без всякого значения… Шутка, некоторая независимость характера и мнений — это еще не либерализм и не систематическая оппозиция. Это просто особенность характера. Желать, чтобы все характеры были отлиты в одну форму, значит желать невозможного. Разве генерал Бенкендорф удостоил меня, хотя бы в продолжение четверти часа, разговора, чтобы самому лично узнать меня? А между тем целых десять лет мое имя записано на черной доске: своим же мнением он обязан нескольким словам, отрывкам, которые ему были переданы, клеветам, донесенным ему каким-нибудь агентом за определенную, месячную плату».

И хотя большая часть рассуждений Вяземского все же о Пушкине («Я потерял в нем друга… Мы все потеряли в нем прекраснейшую славу литературы, человека, являющегося одной из интеллектуальных вершин эпохи»), это письмо явно выбивается из контекста эпистолярного «дуэльного цикла». Оно обо всем пушкинском поколении. Это второй вариант «Исповеди», где Вяземский давал ясную и точную картину гибели людей, морально сломленных 1825 годом.

Письмо отправилось в Рим, где тогда гостил великий князь, но должного эффекта не произвело. Михаил Павлович был добродушным, но не слишком умным человеком, к тому же склонным видеть жертву скорее в разжалованном за дуэль Дантесе, чем