Ниле Сорском и ему подобных и втолковала, что идти к Богу и по жизни можно только указанными ими путями, а остальные все неправедны, погибельны. Рассказывала о нем самом, какими чудодейственными силами одарил его Господь. О том, что делать нужно все по разуму, истине и чисто.
"Вся действуемая мудрованием предворити: без мудрования бо и доброе на злобу бывает".
И молитвы творить только умные - подробно растолковывая, зачем и какие именно.
И хлеб свой насущный каждый, тем более воинство господне, должно добывать лишь трудами рук своих. "Не делаяй бо, рече апостол, да не ест".
"Стяжания же, иже по насилию от чужих трудов противу главных заповедей Господних, считай что измена Ему, подлейшее кощунство".
И служение церкви сильным мира сего тоже измена, ибо сильные мира сего всего лишь человеки, со всеми людскими пороками, - как им можно служить? Помогать в делах разумных, чистых и добрых - да, должна. Но устроена-то она на земле Господом для того, чтобы служить только Ему, исполнять только Его волю, а не человеков, кем бы они ни были.
Когда говорила последнее, многие пугливо ежились, понимая, о ком она и о чем, а на следующий день народу обязательно приходило еще больше.
Задавали, конечно, и много разных вопросов, спрашивали советов, просили помощи, благословений. Но это чаще уже не в мастерской, не принародно, а где-нибудь наедине, и ей пришлось установить дни и время, в которое каждый желающий мог прийти к ней в келью, где им уже никто не мешал. Каждый день шли. Случалось, что сама и до мастерской не добиралась, хотя там долгое время стояла работа, которую будто бы и не шила, а жила ею, и к концу прикасалась как к живому существу, считая, что она в самом деле зажила своей особой жизнью, ибо это был большой покров, изображающий преподобную Евфросинию Суздальскую.
Три века назад дочь черниговского князя Михаила Всеволодовича Феодулия была обручена с суздальским князем Миною. Но, приехав к нему, застала жениха только что скончавшимся, но возвращаться в родной Чернигов не захотела, осталась вблизи погребенного нареченной в инокинях под именем Евфросинии. А тут вскоре на Суздаль налетел со своими ордами хан Батый, разорял и жег все нещадно, но Евфросиния так неистово, слезно молила Господа в Ризположенском монастыре, что Батый его единственный в городе не посмел тронуть.
Какова из себя была Евфросиния, никому, разумеется, не ведомо, да Соломонию это и не интересовало; главное, что страдалица и защитница, как многие другие подвижницы и страстотерпицы, как, в конечном-то счете, и она сама - это и изображала. Ни одной яркой краски не ввела, лишь глухие и напряженные: коричневая ряса, коричневый куколь, тревожно-фиолетовый фон, бледно-желтоватое лицо и руки. В правой руке крест, которым Евфросиния защищается и предостерегает одновременно, а с ее сухого, аскетического лица со строго сдвинутыми бровями неотступно глядят прожигающие, темные глаза. Куда бы ни отошел - не отпускают!
Некоторые не выдерживали - отворачивались. Некоторые, невольно затаив дыхание, цепенели, потом переводили взгляд на Соломонию-Софию и обратно. Чувствовали, что это так она изобразила свою душу, свой гнев и предостережение всем сотворившим и творящим зло. Небывало изобразила! Поразительно!
Все же до единого знали ее историю, а теперь знали еще и что с новой юной и, как говорила молва, необычайно бойкой и надменной женой у великого князя Василия Ивановича уже четвертый год тоже никак ничего не получается с потомством, и он с нею, как когда-то с Соломонией, опять ездит по всем монастырям, кроме суздальского, и молится святым угодникам, чтоб помогли уже ей, Елене Васильевне Глинской, опять вносит богатые вклады, чтобы и старцы неустанно молили Господа о том же, и всем епископам велено, чтоб по всем церквам молились, а в Кремль московский снова без конца приводят и приводят из разных мест и концов земли всяких знахарей, ворожей, ведунов, лекарей. Уже четвертый, а точнее-то говоря, двадцать четвертый год подряд! Хотя даже полным дуракам давным-давно яснее ясного, что дело, значит, не в Соломонии и не в новой, а в нем самом и, стало быть, безвинная Соломония страдает за него, за него >- то есть она подлинная великомученица.
Но здесь, в Суздале, ее не только жалели и негодовали, возмущались Василием, здесь все теперь хорошо видели, какую воистину природную, конечно же, самим Господом определенную государыню потеряла Русь. Какое великое преступление было совершено! Здесь все восхищались ее умом и ее речами, ее сердечностью, ее совестливостью, справедливостью, ее искусством шить, ее мастерской, ее неувядающей красотой; хоть и потяжелела, пополнела немного, но стать и величавость остались прежние, и лицо по-прежнему точеное. Здесь ею гордились и хвастались перед всеми приезжими, считая, что Суздалю и Покровскому монастырю необычайно посчастливилось, что она пусть и в полузаключении, но у них. Игуменья Ульяна считала так же и опекала ее, как только могла. Епископ, несмотря на свою дружбу с Даниилом, тоже. И не упускал случая, чтобы повидаться и поговорить с ней о чем угодно.
А Вассиан писал, что и в Москве, и при дворе о ней по-прежнему много разговоров, а он так бесконечно ею гордится и очень признателен за память о Ниле и его прославлении - это чрезвычайно важно и необходимо. Земно-земно ей за это кланялся и писал, как ему без нее в кремлевских теремах одиноко и тоскливо. И о своем "запазушном друге" писал, как тот все жиреет и наливается кровью и плетет свои хитрые тенета, в том числе и вокруг него, что государь изменился до неузнаваемости со своей новой напастью - мрачен бывает до черноты и вспыхивает, точно порох, - и, кроме бесплодия Глинской, ему на все остальное теперь наплевать.
* * *
Год уже шел тысяча пятьсот тридцатый, начало сентября.
Никакого праздника не было, но вдруг загудел главный могучий колокол Рождественского собора, через секунды затрезвонили остальные его колокола, следом в Ризположенском ударили во все, в Спасском, в других монастырях и церквах - и покатился над пропыленным и пропахшим яблоками Суздалем непрерывный, оглушающий, ликующий, будто даже приплясывающий перезвон. Все городские птицы поднялись в небо, и во всех окрестных лесах птицы и зверье небось всполошились.
Наконец услышали и у них: велено праздновать всей земле русской три дня несказанную радость и служить благодарственные молебны: великая княгиня августа в двадцать пятый день благополучно разрешилась сыном, коего окрестили Иоанном.
Первые известия о том, что Елена наконец понесла, пришли еще месяца четыре назад, но Соломония им не поверила. Потом писали и сказывали, что уже видно, что тяжелая, а все равно не могла поверить и понять, что произошло: разве только какие новые снадобья, лекарства помогли? или какой немоленный прежде святой? Но для державы-то это хорошо, это спасение! Есть чему радоваться и что праздновать и славить Бога! Слава тебе, слава, Господи!
"Хотя отцу-то, между прочим, уже пятьдесят!"
Через день она позвала монастырского плотника и велела ему в тайне ото всех спешно изготовить младенческую дубовую ладную домовинку - гробик, и показала, какой именно длины - примерно на дитя трех лет. И еще наказала, чтоб никому об этом ни слова, ни полслова, хотя хорошо знала, что мужик он пьющий и болтун, под хмелем ни за что не удержит в себе такую необыкновенную тайну про саму великую княгиню-старицу - ее уже так называли в Суздале. На то и рассчитывала. А своей задушевной помощнице Паране Лужиной поручила спешно же сшить шелковую, низанную жемчугом рубашечку на мальчонку трех лет и приготовить свивальник и все прочее для его погребения, а когда та с превеликим удивлением все это сделала, велела сладить еще подобие тряпичной куклы такого же размера, и сентябрьской теплой ночью на Агафона-огуменника позвала ее в свою моленную, где та увидела ту куклу целиком обряженную для погребения в дубовой, старательно выдолбленной и выскобленной домовинке, стоявшей на лавке, и, ничего не говоря, с глубоким вздохом только сокрушенно-многозначительно развела руками. И Параня ничего ее не спросила и так все поняла, и на глазах ее навернулись невольные слезы.
А Соломония-София протянула ей глубокую деревянную миску с разведенной, едко пахучей известью и мочальный квач...
В ту теплую ночь светил яркий молодой тоненький месяц, небо было усыпано яркими мерцающими звездами, все вокруг хорошо различалось, и, хотя перевалило далеко за полночь и весь монастырь давно спал, она попросила поднявшихся за домовинкой монастырских могильщика и привратника нести ее поосторожней и потише, чтоб ни в коем случае никого не разбудить. А тем это было очень нелегко, потому что заколоченную домовинку совсем недавно всю густо вымазали, закрасили известью, она еще не просохла, едко воняла, липла, ела глаза, и им пришлось отворачиваться. Но у крыльца домовинку поставили на покрытые белым сукном носилки и до собора донесли и в подклеть внесли уже спокойно, торжественно и тихо.
Там было, как всегда, каменно-прохладно, полутемно, в глубине справа на высоких подсвечниках горели всего две свечи, и словно изваяние, не шевелясь, у чернеющей в полу ямы ждал старенький священник с тлеющим, красновато светящимся сквозь прорези кадилом. Пахнущую известью домовинку поставили возле ямы. Крышку не открывали - известью обмазывали домовины умерших от сильных зараз: чумы, холеры, проказы.
И отпевал батюшка торопливо и коротко, спросив только имя усопшего младенца. Сказала Георгий.
Она чувствовала себя невыносимо тягостно, омерзительно, устраивая и участвуя во всем этом. Не могла поднять головы. Стыдилась безумно Параши. Остальные-то ничего не знали. Твердила и твердила про себя: "Прости! Прости! Прости меня, Господи!" - и в то же время ждала, предвкушала уже, что вот еще чуть-чуть, еще полчаса, час - и она наконец сбросит с себя эту гадость, грех, подлость и замолит, вымолит прощение. Вымолит... Очистится...
Через полчаса беленая домовинка была засыпана землей и могильщик с привратником, кряхтя, с большим трудом положили на это место тяжеленную каменную черную плиту.