Выбор Софи — страница 87 из 138

[237], а когда они вышли на солнечный свет, он в волнении провел пальцами по глазам, и она увидела, что по его щекам текут слезы. Она была потрясена, так как впервые видела, чтобы Натан – ее собственный Дэнни Кэй, собственный прелестный клоун – выказывал такого рода эмоции.

Софи вышла из-за китайской ширмы.

– Поедем же, милый, – позвала она его чуть просительным тоном, хотя и понимала, что его не оторвать от радио. Она услышала, как он сардонически, с издевкой хмыкнул:

– Тупицы – упустили толстяка, как и всех остальных!

Подкрашивая губы, Софи не без удивления подумала, что за последние два месяца Нюрнбергский процесс и то, что вскрылось на нем, всецело завладели мыслями Натана. А ведь так было не всегда: первые дни, когда они были вместе, он, казалось, едва замечал жестокую правду пережитого ею, хотя последствия этого пережитого – ее истощение, ее анемия, ее выпавшие зубы – были предметом его постоянных и преданных забот. Он, безусловно, что-то слышал о лагерях; возможно, думала Софи, чудовищность их существования была для Натана, как и для многих американцев, частью слишком далекой, слишком абстрактной, слишком чуждой (и потому труднопостижимой) драмы, и он не вполне ее сознавал. А потом, можно сказать, за один день в нем произошла перемена, стремительный переворот: во-первых, документальный фильм о Варшавском гетто совершенно сразил его, и почти сразу вслед за этим внимание его привлекла серия статей в «Геральд трибюн» – глубокий анализ одного из наиболее сатанинских «открытий» Нюрнбергского процесса, показавшего масштаб уничтожения евреев в Треблинке, нечто почти невообразимое, судя просто по цифрам.

Вскрывалось все это медленно, но с полной достоверностью. Первые сообщения о зверствах, творившихся в лагерях, стали достоянием публики, естественно, весной 1945 года, сразу по окончании войны в Европе; с тех пор прошло полтора года, но дождь отравляющих душу подробностей, нагромождение фактов, выявлявшихся на Нюрнбергском и других процессах и образовывавших немыслимые горы навоза, говорили людям такое, чего совесть многих не могла вынести, – даже больше, чем первые ошарашивающие кинокадры одеревенелых трупов, сгребаемых бульдозерами. Наблюдая за Натаном, Софи поняла, что перед нею человек, до которого только сейчас все дошло и который находится в сильнейшем шоке. До сих пор он просто не разрешал себе верить. Но сейчас поверил, сполна. Нагоняя упущенное время, он поглощал все, что только можно было найти о лагерях, о Нюрнберге, о войне, об антисемитизме и истреблении евреев в Европе (многие последние вечера – вместо того чтобы идти в кино или на концерт, как они с Софи собирались, – Натан посвятил лихорадочным розыскам материалов в главном бруклинском отделении Нью-Йоркской публичной библиотеки, где в отделе периодики сделал десятки выписок из «открытий» Нюрнбергского процесса, которые он пропустил, и взял для чтения немало книг, в том числе «Евреи и человеческие жертвы», «Новая Польша и евреи» и «Гитлер выполнил свое обещание»), и при своей поразительной способности к восприятию стал таким же специалистом по саге нацизма и евреев, каким был и в других областях знания. А нельзя ли, спросил он однажды Софи – и добавил, что говорит как биолог, специалист по клеткам, – нельзя ли феномен нацизма в человеческом обществе сравнить с крупной и важной колонией клеток, которая вдруг обезумела, – разве нацизм не столь же опасен для тела человечества, как злокачественная опухоль для тела одного человека? На протяжении всего конца лета и потом осенью Натан в самое необычное время задавал ей подобные вопросы и вел себя как человек не вполне нормальный, одержимый.

«Подобно многим другим нацистским главарям, своим коллегам, Герман Геринг всячески выказывал любовь к искусству, – говорил Г. В. Кальтенборн своим старческим скрипучим голосом, – но это была любовь, не знающая меры, любовь типично нацистского образца. Именно Геринг в большей мере, чем кто-либо другой из немецкого верховного командования, ответствен за ограбление музеев и частных коллекций в таких странах, как Голландия, Бельгия, Франция, Австрия, Польша…» Софи хотелось заткнуть уши. Неужели нельзя эту войну, эти годы положить на полку в каком-то уголке памяти и забыть? Снова решив отвлечь Натана, она сказала:

– Это же замечательно – про твой опыт, милый. Неужели ты не хочешь поскорее отпраздновать?

Ответа не последовало. Скрипучий голос продолжал изливать свою сухую мрачную эпитафию. Ну, по крайней мере уж ее-то он не затянет в эту мерзкую паутину, подумала Софи, имея в виду одержимость Натана. Как и во многом другом, когда дело касалось ее чувств, он и здесь вел себя пристойно и внимательно. А она в этом единственном вопросе держалась непреклонно и твердо, ясно дав ему понять, что не будет и не может говорить о том, через что прошла в лагере. Рассказала она ему лишь о некоторых мелких деталях в тот вечер, который она вспоминает так тепло, – это было здесь, в этой самой комнате, в день их знакомства. Только из ее отрывочных слов Натан и мог составить себе представление о том, что она пережила. С тех пор ей уже не надо было говорить ему, что она не хочет касаться этого отрезка своей жизни: он отличался поразительной чуткостью, и она была уверена – он просто по наитию догадался о ее решении не вытаскивать всего этого на свет божий. Таким образом, за исключением тех моментов, когда он возил ее на медицинские обследования или проверки в Колумбийскую больницу и для установления диагноза было совершенно необходимо выяснить, в чем именно состояло дурное обращение с ней или как она питалась, они никогда не касались Аушвица. Но даже и тогда она отвечала очень кратко, а он все понимал. И за это его понимание она тоже благословляла его.

Она услышала щелчок выключаемого радио, и через мгновение Натан появился за ширмой и привлек ее в объятия. Она уже привыкла к подобным стремительным ковбойским наскокам. Глаза у Натана ярко блестели; она чувствовала, на каком он взводе, по тому, как пульсировало все его тело, словно в нем был заключен некий новый таинственный источник энергии. Он снова поцеловал ее, и снова его язык обследовал все закоулки ее рта. Всякий раз, наглотавшись пилюль, он становился, как бык, напористым и бескомпромиссным в своем желании – от его кожи исходил такой жар, что кровь в ее жилах устраивала бешеный галоп и она была готова тут же отдаться ему. Рука ее уже потянулась к его молнии. Она почувствовала влагу между ног. Он положил ее руку на свой член – такой прямой и твердый под влажной фланелью, точно ручка метлы. Она почувствовала слабость в ногах. В такие минуты между ее заходившей вверх и вниз рукой и его благодарным членом всякий раз возникала знакомая нежная связь, такая дивно естественная, – протягивая к нему руку, она неизменно вспоминала ребенка, который тянется к манящему его пальцу.

Но он вдруг резко отстранился.

– Лучше поедем сейчас, – услышала она его слова. И затем: – Лучше побалуемся после. Такие устроим танцы!

И она знала, что под этим подразумевалось. Когда Натан находился под действием амфетамина, любовь с ним была уже не просто удовольствием – это было нечто безбрежное, необъятное, как океан, потустороннее. И длилось без конца…

– Я не думала ни о чем таком страшном – это случилось в самом конце, – рассказывала мне Софи. – На той вечеринке у Морти Хэйбера. Натан никогда еще не давал мне такого страха. Морти Хэйбер жил в такой большой мансарде в доме недалеко от Бруклинского колледжа, и там была эта вечеринка. Морти – ты познакомился с ним тогда на пляже, – он преподаватель биологии в колледже и один из близких друзей Натана. Морти мне нравился, но, если быть очень честной, Язвинка, многие друзья Натана – и мужчины, и женщины – не очень мне нравились. С некоторыми у меня не сложились отношения, я знаю, по моей вине. Во-первых, я очень застенчивая, а потом мой английский тогда был не так очень хороший. Правда-правда, я по-английски лучше говорила, чем понимала, и я совсем была такая потерянная, когда все они начинали говорить так очень быстро. И потом, они всегда говорили про такие вещи, которые я не знала или которые меня не интересовали: про Фрейда и психоанализ и про то, кто кому завидует по части секса, и все такое прочее – может, это меня бы и заинтересовало немножко, если б они не говорили все время так торжественно и серьезно. О, ты, конечно, должен понимать – я с ними ладила. Просто я выключалась и думала о другом, когда они принимались обсуждать теорию оргазма, сенсорную энергию и всякое такое. Quel ennui![238] И, по-моему, они ко мне тоже хорошо относились, хотя немножко подозрительно и с любопытством, потому что я никогда много про свою жизнь не рассказывала и держалась чуточку в стороне. А потом, я ведь была единственная среди них шикса и к тому же полячка. Я думаю, я казалась им странной и такой непонятной.

В общем, мы приехали на вечеринку поздно. Понимаешь, я пыталась отговорить Натана, а он перед уходом принял еще одну таблетку бензедрина – он звал их «бенни», – и, когда мы сели в машину его брата, чтобы ехать на вечеринку, он был уже на взводе, на таком невероятно высоком взводе – был так высоко, точно он птица, точно орел. В машине по радио передавали «Дон Жуан» – Натан наизусть знал либретто, он очень хорошо пел оперу по-итальянски, – и он стал подпевать во весь голос и так увлекся этой оперой, что пропустил поворот к Бруклинскому колледжу и проехал по Флэтбуш-авеню чуть не до самого океана. Ехал он очень быстро, и я стала немного волноваться. Так что из-за этого пения и разъездов мы пришли к Морти поздно – наверное, уже после одиннадцати. Это была очень большая вечеринка – человек, наверное, было сто, не меньше. И там была эта очень известная джазовая группа – я забыла фамилию того, который играл на кларнете, – и я сквозь дверь услышала музыку. Я еще подумала, что ужасно громко. Я не очень так люблю джаз, хотя немножко уже начала любить перед тем… перед тем, как ушел Натан.