у нас разные.
С тех пор я уже и не высматриваю вдалеке никого другого. Я знаю равнину, она знает меня, – и хватит. Если хочется перекинуться с кем-то парой слов, набираю в рот ветра – и наговорилась. Теперь можно ещё лет сто идти молча. Никто не окликнет, никто не позовёт.
Да я и сама уже не помню своего имени. Помню только: когда меня родили на равнине, назвали не сразу – присматривались. Пустили по полю – и смотрели, как пойду: сверну или по прямой. Я шла верно. Имя дали моё, чужого не надо.
Одного дня хватило, чтобы научиться ходить по равнине. Дед показал, как ноги ставить, бабка – где молоко течёт. Первый десяток шла, не останавливаясь, после – засела в затишке, продышалась – и снова.
Равнина – лучшее, что с тобой может быть, говорил дед. Ничего не меняется, всё идёт как надо. Всё знакомо, всё ново. Куда ни посмотри – мало не будет; равнина не кончается. Если я и думала вдруг, что ещё километров пятнадцать – и равнина кончится, то, дошагав туда, видела – длится. Длюсь и я.
Утром идёшь быстрее, чтобы к вечеру устать, а к ночи – уснуть. Разогнавшись на рассвете, к обеду я – уже само колесо, и не жду передышки. Вечер всё не наступает, а ночь – тем более.
Дед рассказывал, как шёл несколько дней по равнине, а ночь так и не нашлась. Не темнело, свет не сворачивался, будто ночи не существовало. Дед пошёл в обратную сторону – думал, ночь там, но и за спиной ночи не было. Дня через три ему встретился человек, который шёл уже одиннадцать дней – и тоже ночи не видел. Спать не хотелось, только идти. Куда голову ни повернёшь – везде светло, везде видно равнину, ночи не видно. Света было так же много, как равнины. Ему было куда падать. Дед не знал, идёт ли он недели или годы – при свете равнина выглядела так же, как в первый день. Трава под ногами – по-прежнему зелена, вечернего розового в ней так и нет. Раз нет, и думать о нём нечего. Привыкнув к свету, дед шёл, не оглядываясь, и не надеясь на ночь. Чуть закуток – дед прятался в него, чтобы хоть ненадолго устроить «ночь», пусть и на несколько часов. Дед не мог смириться с тем, что его ночи лишили, считал ночь своей территорией. Насытившись «ночью» в закутке, он продолжал равнину и снова вверялся свету. Ты моё утро, ты мой день, ты мой свет. Равнина длилась, дед стал о ночи забывать и целиком шёл дневным человеком. И представить уже не мог, чтобы зелень равнины вдруг потемнела.
Но она потемнела. Дед даже не сразу заметил, как это произошло. В тот день началась пыльная буря, и дед закрыл глаза. А когда открыл, было уже темно.
На чёрной равнине ног не разглядеть. В темноте предчувствие есть, а доказательств – нет. Доказательства даёт свет.
Света не было три дня, то есть – три ночи. Делать нечего, кроме как устроиться под деревом и спать. Дед не мог сказать, точно ли это было три ночи – но ночи три было, говорил он.
Дед сразу узнал свет, когда тот появился. Глаза резало, тело грело, равнина позеленела. Иди – не хочу. Ноги за три ночи затекли от темноты, быстро не взяться. Дед повторял всегда, что свет на равнине – особенный. Нигде такого света не видел, говорил он, и уходил в дальнюю комнату.
Может, деду тогда показалось, и того длинного дня не было? Если я буду идти по равнине, ночь всё-таки наступит. Не может не наступить, я же не стою на месте. И я иду, и день идёт за мной. Мне лишь поветрилось, что я обогнала его.
Идти легко, усталости нет. Иду ли я так же, как мой дед, – не знаю. У него шаг был крупный, у меня – мелкий. Собрав три дождя и ветров семь, один из которых со снегом, я ничуть не замедлилась.
Ни одного человека. Спросить, который час, не у кого. Чтобы сосчитать дни, нужно их сменить ночью, но она не наступает, и дням нет числа. Даже не хочется никого встретить, иначе придётся обходить его, сворачивать, а я люблю идти прямо. Равнина – моя, здесь никого. Тогда чьи это шаги за спиной? Дед говорил: не оглядывайся. Я и не оглядываюсь; шаги стихают.
Путаю свет и воздух; на равнине легко принять одно за другое. В оттенках света нет никаких тонов заката или рассвета. Это цвет, точно обозначающий день, в том самом послеобеденном безвременье, которое не давало покоя ещё в школе, когда я приходила с уроков, маялась у окна одна дома, не зная, как дождаться вечера. Ничего невозможно было делать. Люди за окном шли по своим делам, а моё дело было одно – смотреть в окно и прятаться за штору, если кто-то из прохожих вдруг поднимал голову.
То же ощущение захватывало меня на каникулах в деревне у Волги, когда после купания в реке все прятались в избе от зноя, собравшись за бабушкиными кокурками, похожими на большие монеты из плотного теста, пролежавшие в затопленных волжских кладах. Не спали только я и муха на окне, совсем распухшая от солнца. В её жужжании не было слышно никакого напора, лишь обязанность. Служа вентилятором самой себе, она ползла по стеклу вверх, садилась на форточку и соскальзывала, после чего снова начинала восхождение.
Тот же свет заставал меня в студенчестве, когда я после лекций садилась в трамвай на левую сторону, чтобы солнце не било в глаза. За окном безвременья не замечали, щурились от солнца и пылели. В моём городе всегда было много пыли, и заметнее она становилась как раз в те дневные часы. Один такой пыльный час был равен второму, а затем – третьему.
В безвременье некуда себя деть. Если во втором часу дня я ещё могла что-то делать, то в третьем и четвёртом – уже нет. В этом не было ничего пугающего, только неизбежность. Я знала, что безвременье длится с того самого окна, за которым я спасалась, вернувшись из школы с ключом на шее.
Похожего света было много и на берегу узкой реки, которую я перешла в лесу пару лет назад. Он долго висел над водой, не шевелясь, пока не тронулся по течению. Между светом и водой много общего, а после полудня они равны друг другу несколько часов. Тогда я разулась, пошла по воде – и почувствовала, как свет течёт по моим ногам, переходя в реку.
Если бы меня спросили, куда и зачем я иду, я бы сказала: иду по равнине. Нет желания пройти её – только идти по ней.
Дед говорил: не оглядывайся. Если быть верным равнине, она выведет. Не оборачиваюсь, иду, перемалываю ногами день, возделываю шагом равнину.
Равнина не меняется оттого, что я двигаюсь по ней. Меняюсь – я. Шаг – шире, руки – размашистее, взгляд – дальше. В одном таком шаге умещается день, а раньше в нём не было и часа.
Наступи сейчас ночь, я бы ещё месяца три шла в свете – так много его за пазухой. Но ночь не появлялась, и свет уже тяжелеет на спине. Пройди я ещё полгода, смогу ли вынести столько света?
Всё, что я знала о свете, не сбылось. Знакомая походка на горизонте, возвращение, послеобеденный звон посуды из окна на пустой улице, непрерывные тени деревьев, звук разношенной молнии куртки, набухшие от солнца виноградины со старинных натюрмортов, согревшиеся зимой лица, песня, слова которой можешь продолжить. В свете нет ничего другого – только это.
Свет делает всё прозрачным. Это ясно, когда зимой просыпаешься в школу до рассвета. В шесть утра в глаза бил яркий свет лампы, означавший – пора собираться на уроки. Даже если за окном темнота, зима и холод. Нужно вылезать из-под тёплого одеяла и идти по сугробам. Прячась от света под одеялом, я отдаляла наступление дня. До семи часов время мне не принадлежало – только моему распорядку. Умыться, позавтракать, собрать портфель. Выполнялось всё это автоматически и, казалось, без моего участия. Даже под одеялом в своей комнате я слышала гимн страны, громыхавший из кухонного радио. Родители включали свет, чтобы я снова не заснула. Как подняться, если за окном такая тьма? Как согласиться на эту тьму?.. Если о́кна в доме напротив уже сварились в желтки – значит, я проспала. Если нет – ещё можно поваляться. Для создания приятного тёмного мира хватало одного одеяла, которое родители тут же поднимали, заметив, что я опять уснула. Каждое утро я вылезала из верблюжьей шерсти, как из утробы. Наплававшись в тёплых околоплодных водах, трудно сразу выйти в зиму. Нужно сначала крикнуть, затем научиться ходить и говорить. До сих пор щёлкает внутри каждый раз, когда рано утром кто-то зажигает свет. Сразу прошу выключить лампу. Выключить знание того, что день начался, а ты к нему не готова. Знание того, что никогда не будешь к нему готова, сколько ни закрывайся одеялом. Выключить неизбежность выхода в темноту, которая утверждалась на середине бутерброда с сыром в 6:50. Грохот мусорной машины означал одно: наступило утро.
Через полчаса идти в темноте по прозрачному снегу, ориентируясь на электричество в окнах нашего класса. Эти десять минут среди снега я существовала между светом окон нашей квартиры и светом в школьных окнах. Светало только в начале второго урока, в конце которого учитель выключал в классе гудящие прямоугольные лампы. Тогда я поняла разницу между светом электрическим и светом за окном, заходившим в класс без предупреждения: уличный свет был неизбежен. Можно закрыть о́кна шторами – но он не перестанет, как электрический, замолкающий от выключателя. К концу третьего урока я уже не слушала учителя, а целиком принадлежала летевшему в окно свету. То, что попадало в него, становилось прозрачным. И сваи строящегося у школы бассейна, и этажи соседней школы, и гигантские фонари стадиона. В моей памяти они по-прежнему стояли на своих местах – свет же испарял их, возвращая на место лишь к вечеру, когда я смотрела на них с балкона с противоположной стороны. Школа, стройка бассейна и стадион стояли как ни в чём не бывало, кристаллизовавшись из утекавшего света. Где они были днём – я не знаю, но вот, вернулись. Свет забирает, но потом всё возвращает.
Иду по равнине, не оглядываюсь. Шаги за спиной идут как дождь – одного шага от другого не отличить. Стоит только остановиться, как за спиной всё стихает. Но я смотрю вперёд, смотрю на равнину, зная, что, пока я не оглянусь, ничего не произойдёт. Всё происходит только там, куда я смотрю. Зелёные ерши полей, шершавые обочины, спетые голоса деревьев. Если я хочу увидеть что-то другое – нужно лишь на это посмотреть. Оно сбывается в ту же минуту – и не проходит, пока я не перестаю его разглядывать.