Выбор воды — страница 34 из 42

Во мне вдруг зашатались все поезда, в которых я спала (не спала – чаще), все эти пронумерованные вагоны, делающие из тебя зрителя, а не актёра. Титров не будет, только один сплошной видеоряд, взбивающий из разных мест одно, из всех твоих лет – одну сплошную – то ли пространства, то ли времени, то ли света, заговорённого невысыпающейся проводницей. Этот фильм никогда не кончится, даже если пойти в головной вагон и попросить машиниста его выключить. Можно только сорвать стоп-кран.

Или поехать на автобусе в Ботанический сад. Только во Владивостоке я почувствовала, зачем в каждом городе иду туда. Это человеческий городской Рай, и я хочу понять, как жители его обустраивают. Во владивостокский Рай меня пустили бесплатно: кассира не было, разрешили войти просто так, «расплатитесь на выходе».

Иду среди роз. Старуха тоже идёт среди роз – в резиновых сапогах и шляпе с задним бантом она похожа на английскую королеву: ссутулившись, придирчиво разглядывает то ли розы, побитые дождём, то ли себя, побитую возрастом (морщины – те же ссадины). Она, пожалуй, единственная здесь, кто не фотографирует цветы, а просто смотрит. Знает, что главного сфотографировать невозможно. Что каждый день в Раю слишком короток, хотя кажется бесконечным. Мы же – фотографирующие краснодевы, канны, розы, гортензию, клематисы, магнолии, вишню сахалинскую, дуб монгольский, липу амурскую, кедр корейский, абрикос маньчжурский – варварски набрасываемся на них.

Мне встречались ботанические сады, где всё настолько идеально, что кажется стерильным. По такому саду идёшь осторожно, как будто не имеешь на эту чистоту права, не должен её нарушать. Оглядываешься: не наследил ли? Во владивостокском Раю человеку воля. Здесь красоту не берут за шиворот, а возделывают медленно, тихо, и я вполне в неё вписываюсь со своими кроссовками, разухабившимися от дождя, и гигантским зонтом. Молодые виноградные листья светятся изнутри, обвивают садовую арку, почти не касаясь её; старые потемневшие пустые ветки крепко держатся за железный скелет. Вот оно – моё убежище; отсюда не хочется уходить. Не хочется, чтобы в эту арку заходили другие, но они идут и фотографируются, идут сквозь – и фотографируются. Мы делим арку с утренним светом, вхождение других – вторжение. На входе в Рай нужно отбирать мобильные телефоны, чтобы об увиденном здесь можно было рассказать только своими словами.

«Растения, живущие вне времени» – висит плакат у тропы по малому садовому кругу. Всё как у людей: регрессирующие реликты (их ареалы обитания сокращаются из-за природного и человеческого факторов), реликты в состоянии равновесия (при благоприятных условиях жизнестойки, но при изменениях среды могут исчезнуть), процветающие реликты (приспособились к условиям среды, жизнестойки, возобновляются). Малый круг Рая заканчивается, не знаю – смогу ли вынести большой, вынести столько красоты за один раз, столько разгромного чуда… Спускаюсь обратно.

На выходе я заплатила. Не за всё, но за этот день – точно.

Самолёт только завтра, отчёт шефу отправлен – и я еду в Стеклянную бухту, где в тот день будто собрался весь мир, стоя в купальниках и плавках на разноцветном обсоленном цветном стекле. Говорят, осколки бутылок, старой посуды, отходы с фарфорового завода попали сюда со свалки. Море разбросанных по берегу гладких мокрых треугольников, заглянув в которые – ничего не увидишь, кроме встречавшихся тебе серых и голубых глаз, впрочем, может быть, тех же самых, повторяющих себя. И теперь они вспыхивают на краю страны, не задавая никаких вопросов, а просто двигаясь за тобой по берегу – солёным шелестом, тепловыми ударами по ступням.

Звонок не услышала, но почувствовала вибрацию мобильника.

– И где ты сейчас? – спросила мама.

– В Стеклянной бухте.

– Стекляшки там красивые.

– Тебе тоже привезу.

– Ты бы лучше себя привезла. За год ни разу у отца не была.

Я хватала прозрачные камни один за другим и бросала их в рюкзак. Плевать, какие, главное – что чем их больше, тем тяжелее мой рюкзак. Полрюкзака этих солёных камней, бывших когда-то бутылками, тарелками и чашками. Бывших чужими жизнями, принесёнными морем на один общий берег. Складывала камни один за другим, новый за старым. Складывала – маленькую жизнь с большой, керамическую вперемешку со стеклянной, шершавую – с гладкой, свою – с чужой.

В таких местах теряешься сразу – они заглатывают целиком, и выплёвывают только на следующее утро, когда вдруг просыпаешься в отеле – и не понимаешь, что́ вчера произошло, и происходило ли оно вообще. С балкона уже смотришь не ты – какой была прошлым утром, – а кто-то другой, и чёрные белки, строчащие на деревьях, больше даже не оборачиваются в твою сторону. Существуешь ли ты теперь вообще?

Натягиваю растянутую одежду, липкую от вчерашних волн, и спускаюсь на завтрак.

– Простите, какой у вас номер? Не расслышал, – спрашивает официант в кафе отеля, как будто и номера моего тоже не существует.

Называю номер ещё раз, и официант делает пометку, что на завтрак я сегодня – пришла. Убедившись в себе, убеждаешься и в существовании других постояльцев отеля, зевающих на веранде с полными тарелками сосисок, выпечки и блестящих фруктов, которые сгниют на подоконниках их номеров.

Время тогда являлось мне мокрыми грецкими орехами, то и дело встречавшимися на берегу Амурского залива. Потемневшие, бугристые, они лежали нетронутые, их время ещё не пришло, или оно растёт под просоленной скорлупой, которую однажды разорвёт изнутри (если только местные чёрные белки не разгрызут её раньше). Никакой меланхолии – просто вымокшие орехи на пустом берегу, часовые стрелки, загоняемые ветром в космы водорослей. Вода здесь гуще, чем моя равнинная – речная; морской воздух вяжет во рту. Орех сопротивляется волнам всем своим накопившимся напором, понадобившимся ему, чтобы оторваться от ветки. Раз за разом орех остаётся на берегу, но вода всё пытается схватить его. Новой волне это удаётся, и вот орех уже болтается на воде – впрочем, спокойно, словно он сам это выбрал.

Дождь ёрзает на садовом стуле пляжного кафе. У моря – никого, но место только одно: я села, и дождю пришлось отступить, теперь его пространство – на моих ногах, леденеющих от мороси. Кинотеатр на одного, билет не спрашивают. Смотрю этот фильм (может, тот же самый, что видят пассажиры поезда «Москва-Владивосток») уже полчаса в каком-то холодном мокром согласии – и не могу уйти. Оранжевый буй болтается на серой воде, отводя низкому мосту через Амурский залив роль второго плана.

Вечерняя пустота берега громаднее и громче утренней. Утром знаешь, что берег ещё наполнится. Вечером – что уже опустел. Нет ни одного способа передать эту пустоту, её можно только испытать (если только кто-то протянет тебе ладонь, но жать руку не станет – тогда ты сможешь это почувствовать). В пустом холоде ещё слышен сон дневного жара, его перегревшийся пульс, замедляющийся к ночи.

Мы особенно чувствуем одиночество в сумерках, когда лица различимы не больше, чем недозревшие сливы в чужом саду. Сумерки говорят с нами на каком-то большом языке, слышном раз в день: выучить хотя бы пять слов не успеваешь, не то что отвечать на нём.

В такое время – в отель не возвращайся. Иди, когда стемнеет, – в темноте всё ясно.

В сумерках же не понимаешь, жать ли выключатель. Садишься на кровать, смотришь в окно, сливовость эту падающую, и не двигаешься. Разве что встанешь открыть балкон, и тогда ночь наступает быстрее – вместе с остывшим воздухом она входит в твой номер с моря и ведёт за собой всех сереньких волчков вперемешку с чёрными белками и клацанием чужих отельных дверей. Оставляет это войско на страже у кровати.

Не ложися на краю.

Включаю свет и закрываю балкон.

Ночь во Владивостоке у пасти Амурского залива – не та же ночь, что у Волги на моей равнине. Там я слышу только речной гул – тянущийся, уловимый лишь после затихшего городского шума; здесь слышу морской напор даже среди голосового палимпсеста. Ночью морской говор смешивается с речным – в темноте чую их бурное шествие.

Подо мной – плот из холодных простыней (кондиционер всегда на семнадцати градусах), движущийся по этой общей воде: от одного берега к другому мы идём неслышно, мы плывём, когда нас никто не видит, плывём всю ночь – то ли приморскую, то ли волжскую, то ли чью-то чужую ночь, вдруг оказавшуюся у нас на пути. Плот идёт этой дорогой впервые, держаться ему не за что, кроме движущейся воды, держаться мне – не за что.

Причалить – ещё не означает найти землю под ногами, причалить – значит остановиться, чтобы следующей ночью лечь на тот же плот и подтвердить его весом своего тела. Даже не знаю, принадлежит ли этот плот мне, или он – плот каждого, кто ночью плывёт между морем и рекой, между соседними отельными номерами, меж берегов – своих ли, чужих, в темноте не различить.

…Джетлаг разбудил меня через три часа, заснуть снова не вышло, – идти на море, идти прямо сейчас и не оглядываться: пока войско у кровати спит и не чует. В этой пасти Амурского залива – или уже в её глотке – ночью так тихо, что крабы десятками выползают на огромные камни, торчащие из воды, и не боятся даже света телефона. Густые водоросли, оттенка разбухшего от воды зелёного, шевелятся под ногами, но не хватают их, а говорят йодом и солью.

Пусть этот берег никогда не кончится, пока я по нему иду, пока не останавливаюсь. Его хватит, его мне хватит. Но впереди – забор-сетка: лодочная станция с десятком байдарок. Белые острые клыки, жующие темноту, вываливающие её на меня – непереваренную.

У байдарок нашла весло с двумя лопастями – и вошла в море, скользнувшее по ногам ночным августом.

Идти против волн всё тяжелее, одежда намокла – теперь замерзать, теперь ждать судорог. Отпустить весло, просто идти вперёд. Всё равно идти. По холодному, по-своему. Идти. Кто-то схватил меня за ноги – не вода, не судорога, а оно – войско, что лежало у моей кровати. Проснулось, не обнаружило меня – и явилось сюда, хватает за ноги, не отпускает. Я упала и на коленях дёргалась к берегу. Весло было уже далеко, и теперь мне не на что опереться. Эти звери не давали двигаться