Выборный — страница 11 из 24

— Да, пожалуй… — несколько озадаченно произнес Виктор.

— Но не надо забывать, во имя чего он — прогресс; не забывать о душе, без которой человек, щедро наделенный благами земными, — жалкая тварь, не более. Лишь то прогресс, что позволяет возвысить душу…

— Вот что мне всегда не нравилось, — раздался рядом уже знакомый Виктору хрипловатый голос, — что у вас вроде как монополия на душу. Чуть о душе да о сердце — значит, вера, батюшка, святые дары и аминь. А если кто не крестится или, того хуже, вовсе безбожник, то, выходит, и души к нем никакой нет, не человек, а гроб повапленный.

Переведя взгляд, Виктор увидел старательно начищенные сапоги и диагоналевое галифе — все такое же призрачное, как и на первом собеседнике.

— Видите ли, Василий Андреевич, даже допуская полемическое заострение вами проблемы, я не могу согласиться с таким искажением нашей позиции… Впрочем, молодому человеку наш спор не интересен…

— Да-да, я пойду, — быстро произнес Виктор и, поднявшись, направился к машине, забыв даже попрощаться.

Василий Андреевич подождал, пока Кочергин рванул с места «Москвича» (до этого зачем-то подняв и тут же опустив стекло), и машина, выпустив сизое облачко, выкатилась за ворота. Потом он повернулся к Осинецкому.

Старик, помаргивая, смотрел вниз, на тяжелый оранжевый бульдозер, сползающий с трейлера у ворот.

Оба молчали, будто ожидая, пока мимо них не пройдут, жестикулируя, люди из церковного совета. Затем Белов сказал:

— Вы решили вмешаться.

Он привычно похлопал по карманам в поисках трубки и привычно поморщился.

— Не совсем так… Но важно было понять, что же происходит. И что это за человек. И шире — что же это за люди сейчас.

— Люди как люди, — проворчал Василий Андреевич, — а если дать им волю, пять сотен душ вытопчут и глазом не моргнут!

— По-видимому, так… И не пятьсот; не знаю, сколько им надо пролить крови и погубить невинных, чтобы опомниться…

— Может быть, и одного достаточно — надо только всем и каждому втолковать.

— У них это не принято. Наоборот, все скрывают… И с этим делом… Хорошо, что масштаб сравнительно невелик — только один город…

— Вы так говорите, будто осуждаете свое собственное решение.

— Это не мое решение. Просто я знаю, что все решено не нами, а теми, кому живые оказали доверие, кому привыкли беспрекословно повиноваться и доверили заботу о своих судьбах, о своем будущем…

— Да ни черта они не доверяли! — не выдержал Белов, не почувствовав, что Граф намеренно обостряет.

Осинецкий несколько раз наклонил голову — появилась у него к старости такая привычка. И сказал:

— Я тоже так понимаю, что не доверили, а имели очень мало возможностей что-то изменить самостоятельно… И не понимают, что истинное освобождение — на пути духовном.

— А мы что, будем лежать сложа руки и стенать? — взбеленился Василий Андреевич.

— Почему такой тон, товарищ Белов? — поинтересовался Граф. — У меня более чем достаточно оснований утверждать, что вот они — плоды ваших героических свержений и свершений, так что примите и проч.

— Не плоды, а огрехи. Такое большое дело, как наше, невозможно без искажений, даже ошибок — путь новый, времени нет. Ни у кого пока с первого раза не получалось.

— Полагаю, вы судите односторонне… Но не это главное. Главное — вы упускаете закономерности. Вы исходили из схем, а надо исходить из человеческой души, от развития человека, от его нравственного уровня… А по схемам «классовой борьбы» не получается. В тридцать втором вы еще могли заявить мне, что не ожидаете ничего хорошего от человека классово чуждого происхождения…

— А что вы хотели? — перебил Белов; под вершковым слоем земли он разглядел винтовочную гильзу и теперь, осторожно поводя в воздухе пальцами, принялся протаскивать ее к поверхности. — Мне из сотни лабазников попалось от силы трое порядочных, а среди вашего брата — всего двое.

Осинецкий покивал:

— А теперь что? У этих, и у главных затейников тоже, происхождение безукоризненное. По вашим критериям.

— Мало ли? И разве это враги? Надо им хорошенько все объяснить, вот и вся недолга.

— А зачем? — спросил Граф и, сойдя со своей лесенки, распрямился. Постоял немного и побрел возле оградок, по тропинке, припадая на ногу, просеченную осколком. Прошелся, остановился и продолжил: — Они уже показали, на что способны. И еще покажут. Пришло время искупления… Если уж сумели — не без вашей помощи, хотя не о вас лично я говорю, Василий Андреевич, — забыть, в каких отношениях находятся живые и мертвые, приучились отрекаться и не ценить отреченное — то пусть вкусят сполна.

— Не забыли… Хотя, конечно, накрутили здесь всякого… Но не надо считать ситуацию необратимой.

— Этого юношу можно убедить. Но придут другие, третьи… Мы когда-то начинали со «чти отца своего», а вы — с «отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»

— Мы начинали с «необходимости сохранения и использования всего ценного, что накоплено человечеством за тысячелетия его истории». А потом уже нашлись такие, что стремились отбросить всех и вся — потому что хотели выглядеть хоть чем-то лишь на совершенно пустом месте…

— Вот и пришло время…

— Владислав Феликсович, — винтовочная гильза уже плясала над ладонью, а почему вы не сказали в девятнадцатом, что пришло время искупления, и не бросили медицину?

…То был страшный год для Осинецкого. Только что сгорела от чахотки его жена, и он, профессор медицины, стал младшим священником кафедрального собора. И вместо того, чтобы ограничиваться проповедями в защиту «оскорбляемого Бога» (а в то время неутоленная ненависть к самодержавию легко переносилась на церковь и на священников), продолжал работу хирурга. Только дело: ежедневные операции, преподавание в мединституте, служба в соборе, бессонные ночи в больнице и морге, куда привозили трупы умерших от голода и тифа. В конце концов Осинецкий и сам заболел, но — пересилил тиф. Может быть, предчувствовал, сколько жизней еще обязан спасти…

— Не понимаете? — помедлив, спросил Граф. — Тиф — слепая сила, не разбирающая ни правых, ни виноватых… Да и нет перед нею виноватых, разве что по неведению. А это — не эпидемия, не болезнь. Можно понять сердцем заблуждения невежественных людей, приученных к исполнению неправедных законов. Но эти?

— Что — «эти»? Эти как раз и невежественны.

— Слов, правил и законов им преподали достаточно.

— Каких? — спросил Белов. — О строительных конструкциях? Как это у них называется: «строительные нормы и правила»? Или других? Да в том-то и дело, что не успели мы обучить их искусству быть людьми. Жить в мире, который не появился из небытия только что и не должен исчезнуть, едва закроет глаза последний из ныне живущих.

— Вы-то сами умели? — невесело улыбнулся Граф.

— Учились, — отрезал Белов. — На своей шкуре учились.

— Если бы только на своей… — тихо обронил Осинецкий.

— Не теориями людей надо воспитывать, — твердо сказал Белов, — но и оставлять их без указания, заставлять тыкаться вслепую, только через страдание прозревать, если есть возможность предотвратить, — это неправильно.

— Христос дал такие заветы… Да только следуют ли им? — спросил Осинецкий и сам же продолжил: — Когда выстрадают — научатся. А без того непрочно…

Василию Андреевичу вновь мучительно захотелось плотно набить трубку, перекатывая в зубах мундштук, зажечь табак и на мгновение задохнуться горьким дурманящим дымом. Но трубки нет… Белов встал и, невольно подстраиваясь под неспешную поступь Осинецкого, сказал:

— Не надо пускать ничего на самотек. Хватит уже. Люди не заслуживают такого обращения. Надо создать условия — вот они и будут поступать по-человечески.

— Условия вы уже создали. Вот и получайте сполна.

— Я говорю не о куске хлеба и не о крыше.

Василий почувствовал, что его реплика очень понравилась Осинецкому. В те секунды, пока длилось молчание, он почти предугадал ответ Графа:

— Это вы понимаете. Прекрасно. Теперь свершите следующий шаг: поймите, что человеку никогда не хватит того, что у него уже есть. Человек единственная из тварей божьих, способная умереть от пресыщения. Потребности, а точнее, желания растут быстрее, чем возможности их удовлетворения…

Почти предугадал слова Графа; и, пока Осинецкий говорил, Василий продумал ответ:

— Разве речь идет только о материальных благах? Создадим условия, чтобы человек был добрым, чтобы ему выгодно было становиться добрым, и честным, и справедливым, и разумным в своих желаниях — и он обязательно станет таким…

— Нет же, — Осинецкий остановился и посмотрел в глаза, — да поймите, это важно: нет и не может быть таких условий, чтобы человеку выгодно было становиться добрым… Иллюзия. Наоборот надо: переделать человека, вложить ему в душу любовь к ближнему, чувство справедливости, умеренности в воздаяниях благ земных — и только тогда станет возможным ваше общественное устройство, опрощающее идеалы христианства, но не искажающее их.

— И как же прикажете «переделывать»? — поинтересовался Василий Андреевич.

— Терпением. И словом Христовым — неизменным перстом указующим во всех бедах и сомнениях бытия.

— Кто же вам не давал это сделать тысячу девятьсот с чем-то лет? Незачем ждать. Человек будет таким, каким его сформирует реальность. Нужны и слова, и разъяснения и, если угодно, наказания, но не самотеком, а направленно. Вы говорите, условия уже созданы? Да мы только начинаем их создавать! И то, что я считаю необходимым вмешаться если не в принципе, то в процедуре, — тоже, если хотите, «условия», для ряда заинтересованных лиц.

Осинецкий подошел к своей лесенке и спустился на несколько ступеней вглубь. Василий подумал, что старик так и уйдет, не в состоянии продолжить спор. Но Граф обернулся:

— Вы полагаете, что можно переделать людей, обращаясь по сути только к их разуму. Вот — главная ваша ошибка. Невозможно, невозможно это. Только через сердце, только — через любовь и страх, и боль, и сострадание можно изменить что-либо в человеке.