Моя любовь к Сюзанне сжалась во мне в комочек, и я, словно потеряв чувство глубины, не смог бы сказать, была ли то большая любовь, если взглянуть на нее издалека, или жалкая любовишка, если взглянуть на нее вблизи. Я почувствовал, что сильно краснею, и когда схлынула волна стыда, решил, что я спасен.
Я во второй раз уходил на войну.
Накануне отъезда в интернате был роскошный ночной праздник. Жорж пригласил всех наших друзей.
На рассвете в столовой остались только я и Рене. Рене уже несколько часов играл на пианино. Эмма спала на диване, подложив белые руки под рыжую голову.
Я принялся собирать посуду; вся мебель была уставлена ею. Я все убрал на место. Эмма на диване была не на своем месте.
— Может быть, уложить твою Эмму в постель?
— Нет, ей и так хорошо; налей мне выпить, — сказал Рене.
Он пил, продолжая играть левой рукой. Я стал подметать коридор. У меня было печальное настроение уборщицы. Жан и Сюзанна спали, обнявшись, в комнате, которую им уступили на одну ночь. У Жана была огромная борода цвета красного дерева из волос Сюзанны. Я потушил свет, закрыл дверь. Жорж в своей комнате спал с Люсеттой, но не на кровати, а на ковре. Я закрыл дверь. Чужой сон наводил на меня грусть. В этом доме я засыпал всегда последним. Я не жил в интернате, я его посещал. Приливами и отливами обитателей меня сносило в сторону, как хромые стулья, пианино и бар (буфет Анриде, треснувший посередине).
В этот час я сел на мель; я думал о Сюзанне, уснувшей в объятиях своего мужа.
Раздался шум далеких взрывов. Рене взял меня за руку:
— Гляди: конвой!
Над морем было еще темно; на горизонте виднелись вспышки.
С рассветом первый союзнический конвой вошел в порт, встреченный немецкими самолетами. Прошла короткая, очень сухая бомбардировка, словно летняя гроза, которая успевает только взволновать вам кровь.
Спящие в интернате и ухом не повели.
Я привел в порядок свою одежду. Сложил в ящик разноцветные рубашки, пляжные брюки. Заполнил пустоты старыми газетами, газетами времен разгрома, сообщающими о войне на второй странице. Я бросил свою одежду побежденного. Я снова чувствовал себя решительным, оптимистичным. Двухлетнее поражение, молчаливое поражение, наряженное в яркие цвета, придавало мне уверенности. Первый отъезд, в 1939-м, был ложным отъездом; поражение — ложным поражением. Во Франции есть национальный обычай: побеждать в два приема. В иезуитском колледже, где я учился, один монах так объяснял «чудо на Марне»[2]: в небе явилась огромных размеров пресвятая дева и напугала немцев. Эти американцы, чьи великолепные грузовики уже несколько дней проезжали по предместьям Мсаллаха в восточном направлении, похоже, серьезные люди. Наконец-то мы будем воевать с серьезными людьми.
В одном из ящиков моего шкафа я нашел портрет Сюзанны. Своим ломким почерком Сюзанна написала под фотографией: «Моему дорогому мужу».
— Я подарила этот портрет Жану, — сказала она мне, — но он никогда не смотрел на него; тогда я забрала его обратно.
И портрет пригодился мне. Он отслужил два срока. Я положил его в карман.
После полудня мебель была отодвинута к стенам, а женщины сидели небольшим табором на чемоданах посреди столовой. Чтобы не нести самые громоздкие шляпы в руках, они надели их на головы и похвалялись ими.
— Последний раз я надевала ее на свадьбу Луизы, — говорила Люсетта.
Мы, мужчины, поправляли перед зеркалом черные офицерские галстуки.
Я в последний раз присел к бару Анриде. От портупеи у меня стесняло дыхание, красное кепи давило на лоб. Я испытывал от этого ощущение неудобства, острое чувство беспорядка. Каждая распахнутая дверь в доме кровоточила вешалками и пустыми бутылками. Мне хотелось собраться, возвыситься над своим отъездом, чтобы охватить одним взглядом то, что я покидал. Но нет! Разрыв происходил маленькими толчками. Я цеплялся за скромные и неменяющиеся предметы: бар, настенный календарь, оливковую ветвь, заглядывающую в окно. Мне хотелось схватить все, но, как во время пожара люди убегают, сунув под мышку стенные часы и оставив деньги в ящике, драгоценности на камине, я в панике уносил лишь второстепенное. Главное я наверняка забыл.
Сидевший рядом Жан Каррион проходил со мной мою роль:
— Немцев ждет разгром.
— Да, их ждет разгром.
— Победа близка.
— Да, это так, мы ее уже празднуем. Я надел черный галстук, девушки — парадные шляпы.
— Тебе повезло, что ты уезжаешь. Я вот остаюсь; неблагодарная роль.
— Ты — суфлер, друг бойца; это полезная роль. Но вообще-то странно, что ты не едешь.
— Они, наверное, забыли внести меня в список; но это лишь отсрочка. Придет и мой черед.
Жан протянул мне коробку:
— Вот, ампулы, о которых ты просил.
Я положил коробку в карман вместе с фотографией Сюзанны.
Больничный грузовичок стоял у дверей. Мы запихали в него наш багаж. Начальник больницы обеспокоился прибытием; он сказал несколько подобающих случаю слов. Затем мы все пешком пошли на вокзал.
Я шел рядом с Сюзанной; Жан — впереди нас, болтая руками.
— Подумать только, что его могли бы мобилизовать прежде тебя, — прошептала Сюзанна.
— Чего ты хочешь! Я должен был подать пример. В конце концов я всего лишь гость; мне нужно было уйти первым.
Я говорил сухо, стесненным голосом. Отъезд меня высушил. Однако я замедлил шаг, чтобы остальная компания оторвалась от нас. Я бегом вернулся в интернат, таща за собой Сюзанну; я поцеловал ее на кухне, в единственном помещении в доме, на котором не отразился отъезд. Там жила бессмертная кухонная утварь, ничейные вещи, которые всегда найдут себе хозяина. Я мечтал об идеальном поцелуе, но меня била дрожь. Наши зубы стучали друг о друга; поцелуй вышел костлявым. Я был не взволнован, но возбужден; мои волнения умчались далеко вперед меня; я не поспевал за ними. Сюзанна тоже дрожала; лицо у нее стало еще меньше, волосы еще длиннее.
Мне было нечего сказать. Я достал из кармана коробку с ампулами:
— Положи себе в сумочку, это тебе.
— А ты, ты разве себе не оставишь?
Я пожал плечами. Я-то уходил на войну.
— Надо спешить, нас будут искать.
Я прошел через город под руку с Сюзанной. Несколько раз я чувствовал, что краснею. «Это мне от мундира неловко, — подумал я, — я от него отвык». Я отдал честь какому-то капитану и воспользовался этим, чтобы высвободить свою руку у Сюзанны. Мне было неприятно показываться на люди с хорошенькой женщиной, зато я без всякой неловкости прогулялся бы с бесформенным волосатым чудовищем; зависти я боялся больше жалости.
Друзья ждали нас на привокзальном дворе, разбившись на парочки, уже настолько отдалившись друг от друга, что их нельзя было охватить всех одним взглядом: Жоржа и Люсетту, Рене и Эмму. Жан был один; рядом с ним пустовало место Сюзанны. Я почувствовал, что надо с ним заговорить, сказать ему что угодно, чтобы усыпить его подозрения.
— Я забыл одну вещь, — сказал я. — Я так и не дорассказал свою жизнь твоей Сюзанне, осталось совсем немножко, нам не хватило одного дня. Сюзанна — мое доверенное лицо.
— Неужели?
— Да, я ей полностью доверяюсь.
— Это ты зря, у нее ветер в голове.
Жан взял под руку жену, но тотчас и меня тоже, что меня успокоило. Можно было подумать, что мы вот так, под ручку, отправимся сейчас в дальний путь. «Интересно, петь будем? — подумал я. — Мы тут выстроились, как паломники, как бойскауты». Эта мысль заставила меня задуматься о моей славе. Мне вдруг захотелось, чтобы отъезд удался, чтобы потом могли сказать: «А вообще-то Мишель был хороший парень». Я делал вид, будто уезжаю на край света, говорил тоном путешественника, который, перебоявшись сам, теперь старается лишь успокоить своих близких. Но мысленно я прикидывал, чем пронять каждого из остающихся, чтобы окончательно оставить по себе неизгладимое воспоминание. В мыслях я, перебежав пути, крепко целовал каждого, кто оставался.
Отъезд застал меня врасплох. Я оказался спаянным с уезжающими. Уезжающие, уцепившись за двери вагонов, образовали единую стену, уже спрессованную скоростью. Остальные, на перроне, только раскрывали слабые объятия, махали руками. Чувствовалось, что остающиеся, став чужими друг другу после нашего отъезда, еще дойдут вместе до первого перекрестка, до первого предлога к расставанию. А потом город покажется им слишком маленьким, чтобы можно было не пересекаться.
Вокзал переходил в длинный туннель. В темноте туннеля меня вдруг озарила вспышка памяти. Ах! Я знал, что забыл главное: Сюзанну.
Вершины гор, окружавших Ифри, терялись в облаках. Сегодня первый дождливый день в сезоне. Ифри был построен на высоком наклонном плато; по улицам текла желтая вода. По переулкам старого перенаселенного города шлепали босыми ногами арабы.
Управление военно-медицинской службы находилось в старом городе, в конце тупика. Нас провели в кабинет полковника медслужбы, очень строгий и холодный. У меня был насморк. У Жоржа и Рене покраснели глаза. Все мы были плохо выбриты, плохо спали в приемном пункте; жались от холода.
Полковник за столом старинной работы делал вид, будто пишет; он словно не замечал нас. Потом он еще притворился, будто ищет на столе какую-то бумагу, и наконец решился поднять голову, показать вытянутую изогнутую линию профиля и выпуклый глаз. Он держал голову набок, как птицы.
— Запасники, — сказал он. — Сразу видно. Как зовут? Откуда?
Секретарь, молодой человек в пыльнике, сидевший за столом в сторонке, вписал наши фамилии в журнал.
— Один из вас останется здесь, в военном госпитале в Ифри, — сказал полковник. — Это… Рене Бюрже. Мишель Лувьо отправится в 28-й полк спаги[3], очень хороший полк, стоящий в Тунисе…
В этот момент полковника прервал звонок телефона; он снял трубку.
Мы, все трое, стояли по стойке «смирно». Я заметил, что стою несколько позади и подравнялся по своим товарищам. Пока полковник говорил по телефону, у меня в голове проносились короткие мысли, словно фразы из букваря: «Я — спаги. У полковника пять нашивок». Мое будущее меня больше не заботило. В руках своего начальника я чувствовал себя таким же бессильным, как под машинкой парикмахера, брившего мне затылок.