Выдумщик — страница 19 из 55


Как мы пережили застой? Наш взлет, случившийся в шестидесятые, как-то иссяк, оставив лишь послевкусие, а в литературу грубо (на наш взгляд) вломились «почвенники», захватившие все. Нас, «исчадье городов» и даже гостиных, ненавидели и печатали редко: «А-а! Живы еще?» Все вдруг как-то… опростилось. Помню, блуждая одиноким и голодным по городу, я забрел в какой-то романтический парк. Скрипели голые деревья, кричали вороны. Одиночество, грусть, безнадежность. Впрочем, как это случается, конец оказался началом. Я рассмотрел старинное монастырское здание за деревьями и пошел туда. В этом грустном здании оказался городской комитет комсомола. После этого я часто брал там «путевку в жизнь», помогая им вести работу с творческой молодежью, то есть – со мной. И уезжал куда-нибудь в Лодейное Поле изучать жизнь, «вгрызаться в почву». Впрочем – вгрызался не глубоко, обычно я ставил штамп в местном райкоме ВЛКСМ и возвращался изучать жизнь в родном городе, тратя командировочные. Однажды, находясь как бы в Выборге, а на самом деле в Питере, я изучал жизнь слишком бурно, и командировочные кончились до срока. Что делать? Тут меня нет – уехал! Но все же пошел в горком.

– Так ты не в Выборге?! – удивился инструктор.

– Да. Я не в Выборге! – грустно сказал я. – Но хотел бы не быть еще и в Киришах.

– Что ты со мной делаешь! – вскричал он. – …Но это – в последний раз!

– Ну разумеется! – сказал я. В молодости я был человек скромный и более чем в двух местах одновременно не бывал.

6

– …Ка-ак стра-анно!

Допев жестокий романс, тесть меланхолично пробегает длинными пальцами по клавишам прощальной трелью, эффектно опускает ресницы… и засыпает!

Этим мгновенно пользуется теща и, сияя очками, умильно произносит:

– У нас сам Собинов этот романс пел. А Борис аккомпанировал. Было много гостей… Граф Телячий!

Мы с Нонной хохочем. Каждый раз этого графа зовут по-разному. Но Телячьего еще не было!

От нашего смеха Борис Николаевич резко просыпается:

– Вечно ты, Катя, выдумываешь! Никакого Собинова у нас и в помине не было!

Потом подмигивает нам: мол, сами понимаете, двинулась умом Екатерина Ивановна!

Этот Собинов, солист императорских театров, как призрак, преследует тестя. После революции его как сына лишенца не брали ни в один институт. Еще бы – отец был личным машинистом Николая II, царя возил, куда тот приказывал. И имел в Лигово каменный двухэтажный особняк, полный, по словам тещи, яиц Фаберже, подаренных императором к разным случаям… мало ли! Был в гостиной и рояль «Бехштейн», на котором юный красавец Борис, похожий на актера немого кино, аккомпанировал Собинову… Сколько сил Борис Николаевич положил, доказывая всем, что не было такого! Рядом не сидели! Кипит это в нем и сейчас! Хотя за Собинова уже не уволят. К тому же он на пенсии, правда, с почетными грамотами за стеклом. Теща с томным вздохом открывает альбом с коричневыми фотографиями на твердом картоне, с медалями данного фотомастера, полученными на разных выставках… медали внизу, на рамке. А в рамке – красавец Б. Н. (так мы с Нонной его называем) во фраке и манишке!

Борис Николаевич сардонически хохочет: «Вырядился… паровозный граф! Отец-машинист!»

…Уже устал это повторять. Но мы-то как раз за него! Хорошо пожил! Причем фотки эти – после революции. Паровозная аристократия была. Дом-то остался. И гости клубились знатные. Певцы.

Но Борису Николаевичу пришлось «перековываться». В кочегары пошел! И дорос – до замгенерального… завода, разумеется! Но вынужден был, конечно, снять фрак, надеть фартук. Слиться с народом. Ну, а как же еще?

– Вот говорят, что рабочие пьют, – направив слезящиеся глаза на меня, он заводит беседу. Не понимает меня пока. Зондирует. Я зять все-таки какой-никакой. – А ты думаешь, нет?! – он произносит уже с надрывом.

«Откроешься ты или нет?» – говорит его взгляд. Но ничего такого интересного для него я открыть не могу! Лишь соглашаюсь с ним, отчасти его разочаровывая:

– Почему – нет? Пьют. Я ж тоже после института работал!

«Почему же ты, сволочь, не работаешь сейчас?» – вот что бы хотел он спросить, но не решается.

– Пьют! – с напором говорит он, хоть я и не спорил. – Придешь на демонстрацию, – лицо его мягчеет, – пьяные! – он почти ликует. – Все! «Ба-арис Никала-ич! – машут стаканом. – К нам, к нам!»

На лице его застывает улыбка. Щелк! Зубы его щелкнули. Лицо вдруг напрягается. Суровая гримаса! Я вздрогнул, сел прямей.

– Но! Что бы хоть один! Опоздал на работу! Или вдруг: «Не ха-ачу работать».

…Это в мой огород.

– Никогда! – произносит он. И мы оба с ним торжественно застываем! Всё! Отбой!

Он разливает по рюмкам.

– Ну!

Без тостов приличные люди не выпивают. Тонкие синеватые губы его расходятся в улыбке:

– В водке есть витамин. Как говорил Хо-ши-мин!

Фольклор явно с тех пьяных демонстраций, о которых он говорил. Слился с народом. И я сольюсь!

– Ну… – тесть наливает по второй, – Пить надо в меру… как говорил Неру!

Блестяще! Пьем.

– А граф Телячий мне говорил… – вступает Екатерина Ивановна.

– Хвост графу твоему отрубили! – напряженно усмехается Б. Н. И с опаской поглядывает на меня: не донесу ли? Но взаимопонимание устанавливается, и третий его тост – стих. Народное творчество. С улыбкой на устах и чуть слезящимися глазами:

Товарищ, верь! Придет она —

На водку прежняя цена.

И на закуску будет скидка —

Уйдет на пенсию Никитка!

Выпиваем.

– Папочка, не уезжай! – просит Настя.

– …Надо, любимая.


Нонна провожает меня до вокзала. Ее тоже жалко. Как ей не везло. Угораздило родиться за месяц до войны, в Лигово, которое немцы взяли мгновенно. Дом их разбомбили, и Нонна с Екатериной Ивановной жили в окопах, стараясь выбирать те, где меньше стреляли. Однажды осколок на излете пробил одеяльце, но не прошел почему-то, слава богу, пеленку. И вот Нонна идет примерно в тех самых местах, где это было…

– Венчик! А когда ты нас заберешь?

– Как только все налажу!

Это уже она слышала…


Но в Петергофе хотя бы дворцы! А Купчино – ровное место. И вырасти там – мне кажется, это трагедия. Я вроде силен… но там как-то не за что ухватиться, а ехать уже вроде и некуда.

Отец мой в мои годы уже много успел… Родил меня, в Казани, где родители после вуза работали на селекционной станции. И перед самой войной вывел сорт проса, который прославил его, – превышающий прежнюю урожайность втрое. А просо – это пшенная каша в солдатских котелках. Поэтому, когда началась война, его оставили на селекстанции. А просо его стали сеять по всей стране. На других, однако, полях почему-то просо такого урожая не давало. «Неправильно сеют!» – стонал отец… это я помню. И его стали посылать всюду, где сеяли его сорт. Он приезжал, сеял – и получался прекрасный результат… Но порой приходилось жить там довольно долго. Что помню?.. Его отсутствие. Без него мы обычно парили в котелке кормовой турнепс (кормовой, значит, для скота). Помню его землисто-сладкий запах. От щелей в печке играли рябые полосы на потолке…

Однажды он задержался на далекой селекционной станции до зимы. Железнодорожный вокзал оказался набит людьми. Переполненные поезда проходили мимо, не открывая дверей. Отец, человек неробкий, пытался прорваться в вагон, но остался на вагонной ступеньке и так и ехал. Началась метель, на рюкзак за спиной давила гора снега, отец закоченел, но поручни не отпускал. Всю ночь! Самое страшное произошло на мосту через Волгу, уже недалеко от Казани. Нет – не налетели немецкие бомбардировщики. «Всего лишь» кто-то разбил изнутри стекло на площадке и стал сбивать отца со ступенек, стараясь попасть ломом в лицо. Вряд ли это был фашистский агент. Скорее всего, лишь кондуктор, который обязан был прибыть в Казань без «зайца» на вагоне, иначе бы у него были крупные неприятности. Суровое военное время. И отец, держась левой рукой за поручень, правой пытался перехватить лом. Иногда он смотрел вниз. Падать с такой высоты не хотелось. И в конце концов ему удалось вырвать лом и бросить вниз. Лом долго гремел по конструкциям моста. Отец говорил, что то была самая сладкая музыка в жизни. Он спрыгнул с поезда чуть раньше платформы, хромая, пришел домой, за спиной у него был рюкзак проса, и он – помню! – накормил нас душистой пшенной кашей, чуть подрумянившейся.

А где мой «мост»?


Я тоже куда-то… еду. Сижу на узлах. Мои друзья-гении уже уехали, кто в США, кто в Москву. Сделали свой рывок! А я отстал. «Эмигрировал» в пустоту, в это дикое Купчино, на болото. Где даже газеты не продают – не то что книги! Мой любимый дом на старинном Саперном, в Преображенском полку, почему-то расселили. Кто же должен там жить? Оказалось – сбербанки там будут жить! Правда, маме, вышедшей на пенсию, дали за заслуги четырехкомнатную квартиру, но – здесь. И отказываться никто не мог: радоваться надо было! Такая эпоха – расселения Ленинграда. Во благо трудящихся. Чтобы не портили своим видом исторический центр. И я пригляделся: действительно, не центровой народ. И вырастать здесь дочурке – значит, сделаться такой же. Длинные одинаковые дома словно прилетевшие в эту пустынную местность, никаких дорог к ним не наблюдалось и, кажется, не предвиделось. Куда ж тут идти? И – зачем? Магазины за километр, и там – скука. Потом началась какая-то жизнь, но настолько не похожая на городскую, привычную; словно дикое племя заселяло эти края. И я вдруг заметил, что и я, выходя, не завязываю шнурки… Зачем? Можно и так, пусть волохаются в грязи. Все ходят так! И сюда – привозить Настю?

Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой, слава богу, у матери в Петергофе, столице фонтанов, а я тут. Хранитель маминой почетной квартиры… и даже речи не может быть о ее обмене: мама тут же гневно-вопросительно подняла бы свою тонкую бровь: «Все-таки, Валерий, это мне награда за всю мою жизнь!» А для меня – ссылка. Как у Пушкина в Михайловское. Пытаюсь возвысить себя. Только ничего того, что было в Михайловском, тут нет. За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук колес. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какие уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться – а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом… Да – есть, наверное, а может, и нет… Вот абсолютная, бескрайняя тьма вокруг – это есть!