В светлом платье, стоящей у калитки — такой он запомнил Эржику. Такой виделась она ему ночами в бараке для военнопленных, в бессонный час. Бессонница приходила, когда особенно мучительной становилась тоска по всему родному, оставленному далеко-далеко, за бескрайними пространствами, за фронтами, за длинной вереницей дней, отделявших его от лета четырнадцатого года, когда все так резко переменилось в его судьбе только потому, что сумасбродному гимназисту в Сараеве пришло в голову выпалить из револьвера в эрцгерцога…
Как далеки сейчас те дни! Как далек милый сердцу, родной маленький Вашварад, где всем известен не только каждый человек, но и каждая собака. Родной город, родной дом… Вечно озабоченный, как прожить на маленькое жалованье, всегда о чем-то вздыхающий отец. И мать, обремененная домашними заботами, но, несмотря на годы, сохранившая девическую живость. С нею отцу легко. Она умеет и в самые печальные минуты ободрить, обнадежить. Уж кому, как не матери, горевать, что сына забирают на войну? А она старалась не подавать вида, если и плакала, то потихоньку, как-то незаметно, а когда провожали, сказала отцу: «Обожди, вернется Янош с наградами и с офицерскими звездами на воротнике — ты еще будешь гордиться своим сыном…»
Глава четвертая
Надежд матери Янош не оправдал — офицером он не стал. Но все-таки кое-какую военную карьеру сделал — в запасном полку, в Сольноке, куда попал сразу после призыва. Там, узнав, что он служил в конторе у адвоката, его назначили в полковую канцелярию писарем.
Это было несколько неожиданно для Яноша: он-то был уверен, что его ждет поле брани. Вначале даже огорчился. Но довольно скоро стал понимать, что его первоначальный порыв смешон. А вскоре, когда за присвоение денег, посылаемых солдатам из дому, был с позором изгнан старший писарь, Яноша назначили на его место и дали звание унтер-офицера, положенное по должности. Может, и не случилось бы у него столь быстрого продвижения по службе, не окажись начальником полковой канцелярии обер-лейтенант Эртень. Он любил, когда они оставались только вдвоем, поговорить о том о сем — Эртеню, призванному из запаса, были чужды кичливость и высокомерие по отношению к низшим в чине, свойственные кадровым офицерам. Во время поездок по делам страховой компании, в которой он до войны служил агентом, Эртеню приходилось бывать и в Вашвараде. Там у него случился даже маленький тайный роман, и нередко в разговорах с Яношем он пускался в воспоминания о своих приятных вашварадских днях. А иногда Эртень вслух начинал мечтать о том, как после войны они, уже не разделяемые разницей в чинах, встретятся в Вашвараде и за бокалом доброго вина вспомнят свою службу в сольнокском запасном полку. Эртень был старше Яноша лат на десять, но держался с ним, когда они были наедине, почти как с ровесником и очень доверительно. Войну Эртень ругал за то, что она оторвала его от многих удовольствий мирной жизни, хотя и считал, что настал час в союзе с германской империей отомстить России за 1849 год, когда царь послал войска подавить свободу венгров. Эртень полагал, что следует забрать русские земли, примыкающие к австро-венгерской границе. На вопрос Яноша: «А зачем вам, господин обер-лейтенант, русские земли?» — Эртень отвечал: «Мне они не нужны. Но материальная компенсация за моральный ущерб — это в порядке вещей, вы же знаете, ведь вы служили у адвоката».
У Эртеня, как по некоторым его намекам догадывался Янош, была «рука», которая помогла ему пристроиться в запасном полку. Действия этой таинственной «руки», можно было понять, связаны с некоторыми прежними амурными делами Эртеня. Эртень надеялся всю войну благополучно провоевать в тылу, в должности начальника канцелярии запасного полка. Он и Яношу обещал спокойную жизнь при нем.
Но однажды, это было под новый, 1915 год, Эртень неожиданно вызвал Яноша к себе в кабинет. Войдя, тот сразу же заметил, что его начальник чем-то очень расстроен.
— У меня из-за вас неприятности! — бросил Эртень сразу же, как только увидел Яноша.
— Какие?
— Такие, каких ни вы, ни я не ожидали. И во всем виноваты вы, ваш длинный адвокатский язык!
Видя, что Янош смотрит на него с недоумением, обер-лейтенант пояснил:
— Мне доложили, что вы ведете непозволительные разговоры с писарем, и не только с ним. Нашу войну, в которой мы хотим получить сатисфакцию за былые обиды, вы назвали «дерьмовой». А нашего императора — «старым пердуном». Это правда?
— Так точно, правда, господин обер-лейтенант. Но и вы называли его величество пердуном.
— Когда?
— В разговоре со мной. И не однажды.
— Да, да! — раздраженно поморщился Эртень. — Но одно дело — наш доверительный разговор друг с другом, разговор двух интеллигентных людей, а другое — ваша болтовня с писарями и солдатами, которые приходят по своим делам в канцелярию. Вы знаете, что полагается за публичное оскорбление особы царствующего двора? А тем более самого императора?
— Знаю.
— Еще бы не знать, вы же имели дело с законами! И я удивляюсь, откуда у вас этот смутьянский дух.
— Я сам удивляюсь, господин обер-лейтенант.
— Ведите себя серьезно! Мне сейчас не до шуток. А на вашем месте я бы тем более не шутил!
— Прошу прощения, господин обер-лейтенант… Я действительно виноват перед вами. Я не подумал…
— Пора уж научиться думать о том, с кем, о чем и где можно говорить. Вы уже не мальчик… Хорошо, если о ваших непотребных разговорах известно сейчас только мне одному. А если будет доложено или уже доложено выше? Я не хочу неприятностей ни для вас, ни тем более для себя. Так вот. Пока дело не приняло худшего оборота — внесите себя в список маршевой роты, которая отправляется сегодня.
— Сегодня?
— Да. Мне очень жаль расставаться с вами. Вы не только отличный писарь, но и приятный собеседник. Но иного выхода, пожалуй, нет.
— Благодарю вас, господин обер-лейтенант. Вы были так добры ко мне. Простите меня, пожалуйста…
— Ладно, Гомбаш. Желаю вам прославиться в сражениях и тем искупить свои грехи. — Эртень поднялся из-за письменного стола и, впервые за все время их знакомства, сделал то, чего до сих пор ему не позволяла субординация — пожал Яношу руку.
Маршевую роту, в которую Янош сам записал себя, вскоре после нового, 1915 года выгрузили на станции Марамарош-Сигет в Карпатах и пешим порядком направили на пополнение пехотного полка, отведенного с передовых позиций. По прибытии в полк Яноша, как уже имеющего унтер-офицерский чин, назначили командиром отделения. Он получил под свое начало полтора десятка солдат и страшно растерялся, когда увидел своих подчиненных: как он с ними управится? Это были очень разные люди не только по возрасту — от юнцов, совсем недавно сменивших школьный ранец на солдатский, до бородатых запасников, оставивших дома детей и внуков, разными они были и по прошлым занятиям, профессиям, образованию, религии. Подчиненные Гомбаша, как и вся армия двуединой монархии, представляли собой смесь языков. Среди пятнадцати солдат, определенных под его начало, были австрийцы, мадьяры, словаки, чехи, русины, немцы и евреи. Все более или менее понимали немецкий, официальный уставный язык, на котором подавались команды, но между собой все разговаривали по-своему. Это было похоже на разговоры у подножия вавилонской башни.
Гомбашу нелегко было командовать своим маленьким войском, в котором пятнадцать человек представляли семь национальностей. Но труднее всего ему приходилось с его двумя евреями, впрочем, им-то, беднягам, приходилось потруднее, чем ему. Оба уже в годах, тщательно соблюдавшие установления своей религии, они были только что призваны и еще не притерпелись к условиям военной службы. Первую неприятность из-за них Гомбаш получил, когда всех вновь прибывших повели мыться и стричься. Обнаружилось, что оба правоверных иудея умудрились сохранить пейсы. Гомбаш махнул на это рукой. Но когда после мытья и стрижки роту выстроили для осмотра, Гомбашу влетело от фельдфебеля:
— Почему у вас солдаты с лохмами?!
— Это евреи. Так им велит их бог.
— В армии для всех один бог — устав! Остричь немедленно!
Строй распустили, и Гомбаш повел носителей пейсов к солдатскому парикмахеру, приказал:
— Остричь наголо!
— О, господин унтер-офицер! — взмолились оба. Умоляем вас оставить нам хотя бы маленькие пейсы!
— Вы боитесь взысканий от Иеговы? Но я-то вашему богу не подчинен, а вот фельдфебелю — да. Вы хотите, чтобы из-за вас я хлопал глазами перед фельдфебелем?
— О нет, господин унтер-офицер! Вы добрый человек, мы не хотим, чтобы вам было плохо из-за нас! — в один голос заявили оба ревнителя пейсов и подставили свои головы под машинку парикмахера. Но каждый, когда стрижка была окончена, взял по одному локону и бережно спрятал: все же, какие ни на есть, пейсы остались при них.
С этими двумя Гомбашу было достаточно хлопот и позже. Раздавалась команда: «На молитву!» — и все становились на колени. Все, кроме двоих евреев, считавших, что это запрещает их вера. И снова Гомбаш получал нагоняй. Получал и за то, что они отказывались есть, когда в рационе была свинина. Однако к тому времени, когда полк был отправлен на позиции, двое правоверных понемножку вошли в компромисс со своим грозным богом, который, очевидно, все-таки учел состав солдатского меню.
…Зима пятнадцатого года. Карпаты, наступление, в которое погнали полк, едва он прибыл на передовые позиции. Губительный огонь артиллерии русских, глубокие снега, холодные ночи… Уже в первые дни чуть не половина солдат выбыла из строя — кого ранило, кто был убит, кто обморожен. Когда начинался бой, особенно если нужно было продвигаться под огнем, довольно быстро многие исчезали из виду, трудно было понять, куда они делись, — и наступать дальше было не с кем. Но вечером, когда устанавливалось затишье и приезжала полевая кухня, возле нее собирались все, и допытаться, где таился во время боя тот или иной солдат, было трудно. Когда Гомбаш, с которого взыскивали за то, что его подчиненные терялись, начинал выяснять, кто же где скрывался, среди них возникала настоящая свара: австрийцы и немцы укоряли венгров, венгры — словаков и чехов, каждый в свою очередь оправдывался тем, что ему не нужно больше, чем другим.