Выйди из шкафа — страница 12 из 43

— Бабка та, видать, потому и померла! — ворчит она, пока я разворачиваю коврик и укладываюсь, охаю и тут же выдыхаю с наслаждением. — Проткнула себе точку акупунктурную. И все. Вызывайте понятых.

Закрываю глаза, отделяюсь от страдающего на колючках тела, поднимаюсь к потолку, слышу, как шуршит пакетами Катюша, достает из них розовые пласты курицы, салатные листья в капельках воды, сливки, чай, какие-то цветастые конфетки и вафли в хрустящей упаковке. Времена прокисшего молока давно прошли. Мы так и не научились экономить, тут же сливая все, что приходило мне, не глядя на счет, не задумываясь о черном дне. Вот это на новое платье. Тебе. А вот это мне. Вот это на духи. Тебе. И мне. И еще мне. И на блестящие баночки, и на пушистые кисточки, и на мелочевку вроде льняных салфеток. На доставку еды из центра в третьем часу ночи. На колючее шампанское. На холодные закуски к нему, что привозили в крафтовых лоточках. И на тайные радости. И на радостные тайны. И на грешки. И на грешки грешков. И еще по одному адресу, который и тайна, и грех, и повод скандалить до драки. И снова тебе, хорошая моя, лучшая, родная. И снова мне. Мы заслужили. Чего хочется? Платьев и винишка, вот и мне хочется платьев и винишка. Так будут нам платья и винишко. А стеклянные банки для прокипяченного молока выбрось. Не пригодятся. Мы же с тобой почти знаменитости. Мы с тобой почти все смогли. Осталось закрепить успех. Ты же пишешь, родная? Пишу. Пиши. Нам же отвалили столько денег, что хватило бы на машину, только зачем машина, давай еще вина.

А теперь я лежу на пластмассовых розочках, голый и нищий, опять голый и нищий, а Катя решает, потушить ли курицу, а может, пожарить креветок. Или сходим куда, а, Миш? Давай сходим.

— Я устал. Не хочу.

— Ну да, конечно. — Катя подходит близко, слишком близко, и я чувствую, как на грудь мне опускается ее маленькая ступня. — Ты же сегодня уже ходил. — Чужой вес добавляется к моему, колючки впиваются сильнее, проникают глубже, я дергаюсь, но только крепче насаживаюсь на их голодные острия. — Не со мной, правда. Но ходил.

Она давит, а я прогибаюсь. Коврик покладисто участвует в нашей борьбе. Он бы и рад меня защитить, но может лишь протыкать сотней прожорливых розочек. Я слышу, как лопается кожа. Кричу. Отталкиваю мозолистую стопу с шершавой пяткой, вскакиваю, завываю, как ошпаренный крутым кипятком. Снова ошпаренный крутым кипятком.

— Дура! Ты чего вообще? Мне же больно!

Катя тяжело оглядывает меня, крутящегося, голого и вопящего в попытке разглядеть нанесенные спине увечья.

— Мне тоже, — говорит она и возвращается на кухню.

Нужно сказать ей, что редакторская мышь оказалась никчемышем. Блеклым пареньком. Туповатым мальчонкой. Ничего интересного. Ничего опасного. Может, только фарфоровые мочки, сладкие на вкус. Я вспоминаю их и давлюсь признанием.

Шкаф слеповато отражает мои метания, спина — вся в красных, медленно переходящих в синеву точках, горит и пульсирует. Прижимаюсь ей к прохладе стекла. Обжигаюсь льдом, но облегчение тут же накрывает спасительной волной. Стою, остужаю спину, расплющивая о старое зеркало голые ягодицы. Катя яростно гремит на кухне, швыряет сковороду на плиту, отвинчивает кран, и вода с ревом бьется о дно раковины. Ее ревность жжется сильнее крошечных синяков, которыми неумолимо покрывается все от шеи до копчика, и я проникаюсь внезапной жалостью. Отрываю спину от спасительной прохлады, спасибо, друг, снова ты меня спас, снова выручил, что бы я без тебя, спасибо, брат, ценю. Подхватываю с пола трусы, натягиваю их, потом майку, ткань больно трется о свежие ранки, но я терплю.

Катюша лютует в недрах холодильника, вышвыривает из него подкисшие йогурты, целится в ведро, но промахивается, очередная баночка бьется о край, фольга лопается, и густая белая жижа плещется на пол, дверцу холодильника и босые Катюшины ноги.

Чертыхаемся хором. Я хватаю тряпку, опускаюсь на корточки, начинаю вытирать прохладную лужицу с клубничными вкраплениями. Катя не двигается, но я чувствую, как она наблюдает за мной — обиженно, с болезненной уязвленностью настолько же женской, насколько детской, или наоборот. Осторожно протираю уголком тряпки пол, смахиваю пролитое, промокаю, вытираю насухо. Чистым краем провожу по испачканной голени. Легонько-легонько. Катя вздрагивает, но продолжает стоять и смотреть. Отбрасываю тряпку, обнимаю обиженные ноги, прижимаюсь щекой чуть выше колена. Молчим.

— Куда ты хочешь сходить? — спрашиваю, когда она наконец расслабляется, отпускает обиду, обратившую живое и мягкое в ледяную глыбу пустой ярости.

Чувствую, как влажная ладошка опускается мне на затылок, треплет спутанные лохмы, царапает коготками спрятанную под ними кожу.

— Никуда, — решает она. — Давай дома.

— Давай.

— Что будешь? Курицу или креветки?

Живот сводит голодной судорогой. Проглоченный впопыхах кумкват его определенно не устроил.

— И курицу. — Целую левое колено. — И креветки. — Целую правое.

Катя отпихивает меня, но смеется. Легко и звонко, будто не было сцены с ритуальным распятием меня на колючем коврике. Катя легко забывает все, чего ей не хочется помнить. Мне остается только позавидовать. Подняться с корточек и отправится на поиск креветок в недрах морозильника. Память, как тяжелая вода, не нашедшая выхода, плещется внутри черепной коробки. Там и острые розочки, впившиеся в спину, и аккуратная ступня на моей груди, и старый компьютер без намека на рукопись. И все, что я хотел бы, да никогда не решусь предъявить ей, спасшей меня однажды, а теперь имеющей право злиться, пакостничать и лгать.

Мне было пятнадцать. Хуже возраста не придумать. Какой это класс, получается? Девятый-десятый? Значит, девятый-десятый. Время бьющих в голову и пах гормонов, дни самоопределения и тяжелого рока. У всех нормальных пацанов все так и бывает. Шаландаешь по дворам до темна, куришь тайком, а сигарету двумя палочками держишь, чтобы руки не провоняли. Пьешь самое дешевое пиво из полторашки на всех, гогочешь громогласно, и гогот твой разрывает небесную твердь.

В пятнадцать я по дворам не шастал. Во-первых, это опасно. В нашей тьмутаракани так вообще. Ты либо часть своры, и тогда ночь — твое законное время щупать девок и отжимать телефоны. Либо обладатель того самого телефона, который на потеху тем самым девкам и отожмут.

Телефон терять мне было нельзя. В нем уже поселилась Катюша, найденная на просторах медленного мобильного интернета где-то между текстовыми играми и текстовыми же чатами. Катя была тогда суммой мегабайтов сообщений, которые с трудом тянул из сети мой дохленький телефон, купленный в тайне от матери на деньги, что я сэкономил на школьных обедах.

Не жрал ничего, кроме булок за пять пятьдесят, но копил. Два учебных года. Как же я был счастлив, когда купил его. Нет, у меня, конечно, был телефон. Крепенькая такая раскладушка, яркий экран, модный рингтон. И симка с отрубленным интернетом. Не ходи ты, Миша, в Африку гулять. В Африке гориллы, злые крокодилы и весь этот мусор, Миша, вся эта гниль, геи эти чертовы, педофилы, Миша, знаешь, что они сделают с таким сладким мальчиком, Господи, Миша, не смей, если я узнаю, что ты в интернетах ваших сидишь, я тебя изобью, я до смерти тебя изобью.

Спасибо, мама. Верю.

Павлинская медленно уходила в пике. Грядущий кризис прижимал ее, как мушку — тапка. Один театр закрылся, второй уменьшал финансирование, залы пустовали, матушка ветшала, злобилась и плохела, о-не-на-ви-де-ва-ла-сь. Ко всем. К соседям, к кондуктору, к продавщице в магазине на углу, к моим учителям и своим врачам, к коллегам, этим подлым курвам, Миша, сволочи неблагодарные, чтоб они сдохли. Но самый суровый гнев ее опускался на мужчин. О, божьи ошибки, наделенные корнем всех зол. О, источники шекспировских страстей. О, мерзотные твари, неотесанные и слепые.

— Миша-Мишенька, — твердила она, начиная плакать театральными, крупными слезами. — В моих руках ты, только ты. Я выращу тебя героем! Титаном! Опорой и надеждой всего мужского рода. О, дорогой мальчик, я сделаю из тебя мужчину.

Давно уже канули в бездну мои красивые платьица и белоснежные колготы. Волосы матушка обкорнала мне сама, и я долго ходил, как тяжело переболевший, в проплешинах, с неровными концами и клокастой макушкой. В пятнадцать она продолжала стричь меня, но я мог выбирать прическу из предложенных мне модных журналов года так восемьдесят второго.

Я носил строгие костюмы, мама покупала их на барахолках. Мы приезжали к открытию, когда помятые мужики только начинали вытаскивать из гигантских баулов скомканные тряпки и вешать их внутри обшарпанных ларьков. Мама пробегала вдоль ряда, хватала пиджаки за рукава, инспектировала ровность стежка на рубашках, щупала мягкость шерсти на длинных штанинах, которые сама же потом подшивала либо слишком, либо недостаточно коротко.

И я мерил эти нескончаемые брюки, стоя на картонке, задернутый прозрачной от старости тряпочкой. И я тащил домой ненавистное шмотье. И я носил его, как носят метку проказы, гордо задрав тощий подбородок.

Никто из выряженных в джинсу и скандинавскую пряжу одноклассников ни разу не посмотрел на меня без отвращения. За эти чертовы костюмы меня и били. Нет, конечно, поводов и без них хватило бы, но тугие подплечники, дурацкая ширина брючин и тоскливая серость полосок, словно красная тряпка, мелькали перед носом каждый учебный день, разъяряя и подначивая.

— Что, самый умный, да? Слышь, Тетерин, самый умный? — твердил очередной питекантроп с массивной челюстью и первыми усиками над обветренной губой. — Че, как пидор ходишь, а? Как пидор! Пидор!

Я прятал лицо за скрещенными руками, ловил первый же удар под дых и падал на колени, сворачивался клубком, а надо мной все гомонили, лениво пиная, вопрошали, что это я хожу, как пидор, не зная, что как пидор я хожу по вечерам, из комнаты в комнату, осторожно покачиваясь на тонких каблуках. Веня Страхов — главный гопарь всея глуши — словил бы инфаркт, увидев меня в матушкином бархате с меховым боа, но ему хватало шерстяных костюмов и пыльных рубашек.