Выйди из шкафа — страница 15 из 43

Из сна его вырвало жужжание телефона. Бабушка спала чутко, любой сигнал, пусть и придушенный подушкой, выводил ее из равновесия, и она долго потом металась по кухне, шурша и шныряя от ящика к ящику. А вот самая тихая вибрация проскальзывала мимо старческих ушей. Тим и сам порой пропускал ночные звонки Ельцовой, особо тому не расстраиваясь, но теперь его в миг снесло с подушки волной шума и жужжания.

Задыхаясь от неожиданности и необъяснимого страха, Тим схватил телефон и не глядя принял вызов. Телефон скользил в потной ладони.

— Это я, — приглушенно сказал кто-то неузнаваемый.

— Кто? — Тим сам испугался хрипоты в голосе, но откашливаться не стал.

— Тетерин. Миша, — представился Шифман, и Тим наконец понял, что спит и продолжает видеть сон.

— Здравствуйте, Миша Тетерин, — проговорил он, опускаясь на влажную подушку. — Вы знаете, который час?

За окном только начал прорываться слабый свет. Часов пять, не больше.

— Рано, — согласился Михаэль. — Но позже я буду в дороге. И без сети. Я вас разбудил?

Тим вытянулся, накрылся пледом, ему стало так тихо и сонно, как давно не было.

— Не знаю, кажется, нет. Я же еще сплю. Значит, не разбудили.

На том конце помолчали. Не будь это сном, Тим подумал бы, что Шифман задумался над его ответом.

— Хорошо, — одобрил он. — Спите. Я просто хотел предупредить, что уезжаю на пару дней, но вернусь с готовым синопсисом. Обещаю. Мне нужно уточнить кое-что очень важное. Но потом я вернусь. И будет текст. — Он спешил и сбивался. — Тимур, послушайте, я не хочу вас подводить. Два дня. Дадите мне их?

— Берите, что вам хочется. — Язык с трудом шевелился в сведенном дремой рту. — Вы же так делаете обычно, да? Берете, что хотите.

Разговор потерял всякую реальность. Тим чувствовал, как по полу расползаются зыбкие тени Шифмана, и голос его, глухой и придушенный, отскакивал от них, множился и затихал.

— К сожалению, нет. Я вообще редко чего-то на самом деле хочу, но эти два дня мне необходимы. Я бы не стал просить, но других вариантов нет. Два дня. И все.

Телефон стал пудовым — так и норовил выскочить из обмякшей руки.

— Берите, — легко разрешил Тим. — Хоть два, хоть двадцать. — И добавил в голос всю язвительность, что нашлась: — Вы же Михаэль Шифман, я вам не указ.

— У вас крайне искаженное представление о моей персоне, Тимур, — холодно проговорил Шифман из сна. — Но спасибо, что идете мне навстречу. Я позвоню.

Он отключился. Телефон упал на подушку и скатился на пол. Тим спал и отстраненно думал — будь все это на самом деле, Ельцова с ума бы сошла от зависти. Еще бы. В пять утра говорить с Михаэлем Шифманом и, кажется, щелкнуть его по эффектно сгорбленному, точно переломанному когда-то, а после сросшемуся самым эстетичным образом носу. Щелкнуть и уснуть. Без снов. Без заторможенной дремы. И проспать до самого будильника.

Глава пятая. Об Иисусе нашем Христе


Я

Я стучу в дверь и знаю, что придется подождать. Матушка давно уже никуда не спешит. Все, к чему она привыкла бежать, теряя на ходу туфли, забывая оставить на плите ужин, а на тумбочке в прихожей — мелочь мне на обед, закончилось, завершилось, закрылось. И еще много печальных глаголов с приставкой «за». Пока я их придумываю, из-за двери — дерево, скрывающее под собой железную твердость и хитровыдуманность немецкого замка, — доносятся недовольное покашливание и неспешные шаги.

— Я вас слушаю, — раздается наконец.

Голос приглушен, но я его узнаю. Я бы различил его и среди тысячи таких же — старческих, прокуренных, сорванных репетициями и скандалами.

— Это я. — Язык нелепо обмякает во рту, вмиг наполнившемся вязкой слюной. — Открывай.

— Кто «я»? Говорите точнее, — не поддается Павлинская. — У меня, знаете ли, не рентгеновское зрение, чтобы видеть через дверь!

В двери нашей квартиры не было глазка, и матушка запретила его сверлить. Я не простой человек, Миша, меня еще помнят, мне завидуют. Воры, сынок, воры, жлобы, преследователи. Не дадим им лишнего отверстия, в которое можно залить кислоту.

— Миша, — представляюсь я. Чувствую себя при этом то ли сотрудником ЖЭКа, то ли воспитанным мальчиком, жаждущим поговорить об Иисусе нашем Христе. — Твой сын.

— Мишенька! Мишенька! — кричит Павлинская. Задыхается, кашляет, принимается судорожно дергать дверь и только потом вспоминает про тройной замок и цепочку. — Мишенька, Мишенька мой. Приехал, приехал, сыночек…

Дверь открывается, и я тут же оказываюсь в пахучих объятиях. Амбра, тяжелый восточный уд, валерьянка, немного нафталина, чуть запаха старого тела. Матушка обвисает на мне — высохшая мумия себя прежней, под тяжелым бархатным халатом ее и нет почти, так, косточки, пергамент кожи и маленькое, измученное страстями сердечко. Птичий скелет, оставшийся вместо моей роскошной матушки. Внутри раскалывается ампула с жалостью, жалость пропитывает меня мгновенно, и вот я уже обнимаю Павлинскую, дышу ей, ощущаю ее, напрочь позабыв, зачем я здесь, а главное, почему отсюда сбежал.

Я ехал к ней в полупустой электричке. Обычно в шесть утра люди двигаются в другую сторону. Из небытия в центр, не наоборот. Я шел против их течения, меня дергали за пальто, мне оттягивали шарф. От людей пахло вокзалом, от всего вокруг пахло вокзалом. Даже от меня. Тотальный кофе на вынос, прогорклые пирожки, железо и асфальт. Старуха в линялой куртке с меховым воротником тащила перегруженную тележку. Правое колесо попало в выбоину, тележка скрипнула и перевернулась. Я перескочил через нее раньше, чем старуха начала голосить.

— Ну и как там тебе живется? На чужбине? — спрашивает Павлинская, стряхивая пепел в фарфоровую чашечку.

Мы сидим в гостиной. Плотно заставленная мебелью комната похожа на старую беременную кошку, линялую с туго набитых боков. Хочется пнуть первый попавшийся пуфик, да жалко обивку, за которую было отдано тысяч двадцать. Я тянусь и поглаживаю пуф ладонью. Он жесткий, чуть влажный. Отдергиваю руку.

— Ну какая чужбина, мам? — Торопливо проглоченный кусок шоколадного торта заполняет меня от желудка до горла, слюна во рту из вязкой становится приторно-сладкой, хочется пить, но чай закончился. — Два часа езды отсюда.

— Говорят, у вас там корь, — не унимается матушка. Ноздри ее идеально вылепленного носа подрагивают в предвкушении.

Я замираю. Знаю, что сейчас начинается. Я умею различать бурю до первой капли, далекого грома и слабой зарницы. Я чую ее в самом штиле. Павлинскую уже отпустила радость нежданной встречи. И скоро ей станет скучно. Уже стало. Спасайся, Миша, спасайся, пока еще можно. Подхватывай манатки, опрокидывай стул, чтобы ее задержать, и беги к выходу. Моли всех богов, чтобы замок поддался с первой попытки. К черту, к черту отца, вопросы и расследования. К черту синопсис, Катю, издательство, все вокруг. Спасайся, глупец. Беги, пока она тебя не подмяла, пока она тебя не сожрала.

— Глупости, никакой кори нет, — лепечу я, кривясь от своей беспомощности.

— И менингит! — Голос матушки становится выше и пронзительнее.

Это молнии, пока далекие, но явственные, засверкали на горизонте.

— Ни разу не слышал, — еще отнекиваюсь я.

— По Первому каналу говорят! — грохочет Павлинская и тушит сигарету в той же несчастной чашке. — По «второму» говорят! — Чашка опрокидывается, остатки чая, смешанные с пеплом, выплескиваются на ажурную скатерть. — А он не слышал! Ты чем слушаешь, Миша? Чем?

Это бешеный порыв ветра швыряет мне в лицо напряженный запах грозы и отзвуки грома.

— Я не смотрю, телевизор, мам, — упрямо бормочу я, но смотрю в сторону. Раздражение мешается во мне с неизбывным ужасом ребенка, брошенного в центрифугу материнского гнева. — Его вообще уже никто не смотрит.

— Ну, конечно, он у нас человек будущего, — цедит Павлинская, не замечая безобразной лужи на любимом столе, купленном мною у сумасшедшего антиквара за сумасшедшие же деньги. — А мать у него ту-па-я, древняя мать у него, никчемная, на такую мать что? Плюнуть только. Растереть. Чего смотришь? Плюй! Плюй сейчас же! И ведь плюнешь, так? Так, я тебя спрашиваю?

Замолчи. Замолчи. Пожалуйста, мама, хватит! Перестань говорить, перестань кричать, перестань высасывать из пальца. Ненавижу. Как же я ненавижу это все. Эту комнату, этот хлам — не пройти, не проехать. Сколько деньжищ ухлопал на твои прихоти, на вазочки эти, чашечки, на ковер ручной работы, чтобы турецкий, Миша, чтобы не подделка, ты проверь. Сколько истерик твоих вытерпел, сколько слез вытер, сколько рвоты, соплей и крови. Я знаю, ты не специально. Я знаю, это болезнь. Истощение психики, истерия, театральность твоя проклятая, от которой душно становится. Я жалею тебя. Я тебя боюсь. Я тебя ненавижу, мам, как я тебя ненавижу. И себя. Но тебя сильней.

— Нет, не так, — чеканю я и встаю с низенького креслица, обитого гобеленом. — Мам, нам поговорить надо. Я потому и приехал.

Павлинская остается сидеть. В прозрачных от непролитых слез глазах — ни единой мысли. В дрожащих руках мелко позвякивает чашка, которую она схватила и теперь вертит в худых пальцах, и непонятно, что сломается первым — фарфор или кости, слишком уж одинаковые они, полупрозрачные на просвет.

— Миша… — шепчет она омертвевшими губами. — Я тебя от кори не прививала, Ми-ша-а-а…

Павлинская успокаивается после двух стаканов воды. Первый она пьет, захлебываясь, через сцепленные зубы, вода льется на меня, мочит рукава свитера. Я пою Павлинскую с рук, сидя перед ней на коленях. Турецкий ковер колется через джинсы и пахнет, как большая пыльная игрушка, забытая на антресолях. Стараюсь дышать через рот, чтобы не расчихаться. В горле першит. То ли закашляться, то ли разрыдаться. А может, захохотать. Молчу. Гляжу, как морщится от каждого глотка матушка. Под плотным слоем пудры прячется старость.

Павлинская сдает. Я вижу это по трясущимся рукам, по беспомощности, с которой она хватается за спинку кресла, когда я встаю, чтобы налить ей еще воды. Замечаю по той секунде, что теперь нужна ей, чтобы выхватить меня из мешанины цветных пятен, ползущих перед ее слепнущими глазами.