Кухня почти не изменилась. Сюда не пробралась мелочевка, заполонившая две другие комнаты. Ни тебе хрустальных вазочек, ни сахарниц, расписанных гжелью, ни связанных тончайшим крючком салфеток. Только стол с двумя табуретками — если хахаль Павлинской решал остаться на завтрак, то сосиску с хлебом я жевал, сидя на диване и поглядывая через коридорчик, как матушка варит гостевой кофе в гостевой же турке. Только скрипучие полочки в пенале — опять мышь повесилась, вздыхала Павлинская, разглядывая пустоту в них с исследовательским интересом. И пластмассовая сушка, и плита в четыре конфорки, две из которых давно опочили, а оставшиеся грелись долго и нудно, благо, готовить матушка так и не научилась, поэтому особой нужды в них и не было. Даже холодильник, и тот помнил, как неспешно и чинно издыхали в нем позабытые мной макароны с тушенкой.
Стискиваю зубы, не смотрю по сторонам. Говорят, память имеет свойство сглаживать углы. Вот бил тебя первый муж по почкам за пересоленный суп. Но через десять лет ты вспоминаешь не это, а как на первом свидании он принес букет из чайных роз, все кустики белые и один розовый, красота. Вот и теперь мне в голову лезет сентиментальная чушь.
В раковине лежит круглая подставка под яйцо. По субботам Павлинская просыпалась к обеду, но обязательно варила яйца в мешочек, чтобы мы начинали день как люди, сынок, чтобы ты привык ощущать себя человеком. Запоминай, Мишенька, пока мать твоя жива. Яйцо нужно класть в холодную воду, а газ пускать маленький, чтобы не пекло. Пусть себе греется тихонько, главное, не пропустить. Только пузырики пошли, сразу начинай считать, Миша. Тут же начинай. Медленно и вдумчиво, сынок. До десяти. Досчитал? Выключай газ. И пусть яйцо в кипятке полежит четыре минуты. Запомнил? Ровно четыре минуты.
И мы считали. Так радостно и легко было считать и дожидаться, пока белок схватится, а желток — нет. Желток должен был остаться текучим. Чтобы солить хлеб и макать в яйцо с выеденной макушкой. Любого ребенка бы вывернуло, заставь его жрать эти яичные сопли, но матушка смотрела с таким восторгом, причмокивала, закатывала глаза, что я послушно опускал кусочек бородинского в самую жижу, совал его в рот и тут же проглатывал, не жуя. Только бы Павлинская продолжала сидеть со мной на табуретке, завернутая в поношенное домашнее барахло, только бы продолжала есть со мной эти недоваренные яйца. Продолжала. Со мной.
— Миша… — слабо зовет меня Павлинская из комнаты.
Открываю вентиль и подставляю стакан под холодную струю. Вода бьется о стенки из богемского стекла, купленного на распродаже в «Рапсодии». Целый сервиз — стаканы с серебряной веточкой по краям, чеканный поднос и графин с тяжелой крышечкой-пробкой. Графин пылится без дела. Павлинская залила бы в него вина, только крепче кефира держать в доме ничего не разрешается. Шарю в кармане — билеты на электричку, взятые туда и обратно как обещание, что «обратно» не заставит себя ждать, жвачка в упаковке, похожей на пачку презервативов, выключенный телефон, пластинка таблеток в скрипучей фольге. Достаю капсулу, высыпаю содержимое в стакан.
Седативные Павлинской прописывают с неохотой. Ее багаж побочных эффектов, маний и расстройств диктует особые правила. Со всем этим и ромашковый чай становится достойным успокоительным. Больше воздуха, меньше стресса, горсть таблеток от сердца, вторая — от давления, третья — от убитой печени. Хотите что-нибудь от тревожности? Медитация, говорят, отлично помогает, попробуйте.
Нынче же у нас, дорогая матушка, военное положение. Отставить истерики, быстренько ответить на вопросы любимого сына и отчалить ко сну. Крепкому сну от двенадцати до восемнадцати часов кряду.
— Миша, иди сюда! — требует Павлинская.
На этот раз Павлинская держит стакан сама. Я с опаской поглядываю, как опускается на дно мутная химическая взвесь. Но куда там — матушке такие мелочи неинтересны. Она выпивает залпом, морщится, но проглатывает. Теперь нужно подождать, только недолго — так, чтобы успокоилась, но не уснула. Чтобы желток стал мягким, а белок свернулся, так же было, да, мам?
— Нам надо поговорить, — напоминаю я, когда дыхание ее перестает быть судорожным, а театрально горючие слезы окончательно высыхают.
— Может, чаю? — пробует увильнуть она.
— Нет. — Я опускаю ладонь на вязаную скатерть. Скатерть колется перекрахмаленными узелками. — Мне к вечеру надо уехать.
За плотными шторами, наверное, только-только разошелся тусклый полдень, но Павлинская того не ведает. В ее берлоге — закулисная полутьма. Даже Катюша разрешает проветривать, впускать в нашу нору сквозняк, чтобы выдуть залежалую пыль и скуку, но Павлинская в быту строга — только сонные терзания и душные закрома.
— Ты всегда так быстро уезжаешь… — начинает поднывать она.
Ладонь хлопает по столу, и я сам пугаюсь, будто она не моя.
— У меня дела, мам. Работа.
Она пытается вскочить, но лекарство уже действует: движения становятся слабыми, лицо разглаживается. Может, и стоило бы пичкать ее «колесами» с утра до вечера?
— Ты так много работаешь, мальчик мой, — лепечет Павлинская. — Так много трудишься. Я вижу… Я же все вижу… Ты стал таким взрослым. Так заботишься обо мне… А я… — Она всхлипывает, и по щекам снова начинает течь. — А я ничем не могу отплатить тебе. Твоя старая мать. Забытая всеми мать…
Это может продолжаться долго. Стоит матушке сесть на любимого конька и галопом поскакать в сторону самоуничижения, как все болячки ее будто рукой снимает, остаются одни лишь хрустальные слезы и хитрый прищур — ты как там, смотришь на меня? Смотришь? Жалеешь? Уже не жалею.
— Вот поэтому я и приехал, ма, — говорю я и с силой прижимаюсь к спинке кресла, будто я на борту лайнера, ушедшего в пике. — Чтобы ты мне отплатила.
Слезы выключаются. Уверен, за ухом у Павлинской есть кнопка экстренного отключения слез. Урри-Урри, как же ты мог ее не найти?
— Денег у меня нет. — Голос уже другой, абсолютно вменяемый. — Все, что ты привозишь, лежит на полке, сам туда кладешь. Там и лежит. Но что-то я уже потратила, извини.
Она встряхивает головой, растрепанный узел волос бьет ее по шее. Из складок халата появляется сигарета, Павлинская щелкает зажигалкой. Запах дыма воскрешает в памяти глубинные воспоминания. В них я лежу у стены, прижавшись лбом к ворсу ковра. Уже не плачу, только вздрагиваю, а Павлинская сидит на краю дивана и нервно курит. Кажется, у меня ветрянка, все зудит и дергает, раскаленное тело ломит от температуры. Я заболел и сорвал ей репетицию. И сорву еще несколько, пока не спадет жар и не сойдут оспины. Павлинская будет сидеть на диване, злиться, курить и обмазывать меня зеленкой, держа ватку на вытянутой руке, чтобы не испачкаться. Но не уйдет. Почему-то она не уйдет, я точно помню.
— Эти деньги. — Откашливаюсь. — Я для того и привожу, чтобы ты их тратила.
Павлинская выдыхает мне в лицо облако дыма, я морщусь.
— Мне нужно, чтобы ты рассказала…
Она поднимает бровь. Старая мумия, полудохлая шизофреничка, а гонору столько, что хватит на пятерых.
— Тебе нужна моя биография, сынок? Тогда времени до вечера нам не хватит.
Халат распахивается, и я вижу на ее груди темные старческие пятна. В горле начинает свербеть, а она все курит, все выдыхает в потолок. Дым клубится, оседает на коже и волосах мельчайшими сгустками ее слюны, никотина и дегтя. Мне становится жаль свитер. Придется выкинуть. Прости, экологичный японский дружочек, но домой я тебя не потащу, ты провонял до последней бамбуковой ниточки.
— Мне нужно узнать о своем рождении.
Павлинская выпрямляется. Пепел падает с кончика тлеющей сигареты прямо на турецкий ковер. Он точно турецкий, мам, я проверял. Тебе же важно было сыпать пепел именно на турецкий.
— Мог бы заглянуть в паспорт, — фыркает она. Запахивает халат и подтягивает пояс. — Но если ты настаиваешь… — Растягивает губы в подобии улыбки и елейным голосом тянет: — Это был дождливый ноябрь тысяча девятьсот девяносто первого. Союз уже развалился. Всех мальчиков называли Борисами. Представляешь, если бы тебя звали Борис? Вот убожество.
Я не поддаюсь. Не отворачиваюсь. Не двигаюсь. Да что уж, я не дышу. Я требую продолжения.
— В роддом меня отвезли прямо со сцены. Миронов умер на сцене, а ты мог бы там родиться, но спектакль был ханжеский, такого постмодерна никто бы не оценил. Это я всегда была на два шага впереди этих холопов… Но, сам понимаешь, что я могла изменить в одиночку? Только родить тебя, вытолкнуть из себя в этот мир. Подарить миру сына. Да, это я смогла.
Замолкает в мхатовской паузе. Голова чуть откинута, глаза прикрыты, дыхание задержано на вдохе, чтобы ноздри остались втянутыми, скулы очертились резче. Не поддаюсь. Жду, пока ее живому еще тельцу понадобится кислород. Павлинская выдыхает, мизансцена рушится. И вот она уже сидит передо мной, вернувшаяся с подмостков несуществующего театра.
— А кто забирал тебя из роддома? — осторожно направляю я.
Матушка закусывает губу, склоняет голову к плечу, как подслеповатая галка.
— Милейший таксист вот с такими усами, — цедит она. Взмахивает рукавом, из него вылетает и падает на пол зажигалка.
Пока я наклоняюсь, чтобы ее поднять, Павлинская колупает ногтем лаковый скол на рукоятке кресла. Надо бы отдать мебельщику, а то ведь испортит вконец, не починить будет, жалко, очень жалко, такие деньжищи, еще бы не жалеть.
— Не смешно.
Матушка смотрит на меня глазами аквариумной рыбки и оглушительно хохочет. Это жутко. Настолько, что я готов отступить. Но в московской норе сидит Катюша, экран перед ней девственно чист, а курсор мигает все быстрее, все истеричнее. Отступать некуда. За мной Катюша.
— Мам, давай серьезно, — прошу я. — На работе требуют данные об отце. Прочерк их не устраивает.
Домашнюю заготовочку я репетировал все те два часа, что тащился по железнодорожным путям в сторону богом забытой пятиэтажки на углу Новой и Парковой. О месте моей работы Павлинской мало что известно. Правдой ничего из этого не является. Прочитай она хоть главу из Катюшиной писанины, то словила бы не придуманный, а реальный инфаркт. Туманных намеков о важности того, чем занят сыночек Мишенька, вполне хватает, чтобы Павлинская и дальше нежилась в уюте, не тревожась о насущном. Нужды она боялась. Помнила ее на вкус уцененных куриных тушек, синюшных и пупырчатых, которые мы брали на рынке за три остановки от дома, чтобы никто не узнал, Мишенька, чтобы не шептались, как низко мы пали.