Выйди из шкафа — страница 22 из 43

Они соприкоснулись стеклянными краями самых больших бокалов, которые только можно было отыскать в «Икее». Вино привычно кислило, но в целом оказалось ничего. Вообще все, чем получалось у Тима наполнять дни, было вполне ничего. А потом появился Шифман.

— Говорят, тебе достался золотой мальчик? — Ельцова сделала глоток, потом еще один, и поспешила выключить духовку, чтобы фабричное чудище с кругляшками пепперони не пересохло.

— Небось все языки стесали.

— Еще бы. Вчера тебе дают красавчика Шифмана, а сегодня ты показательно берешь отгул. Что дозволено Юпитеру, то, сам понимаешь, не обломится быку. Самохина на яд изошлась…

— А чего ей так чесалось по Шифману? — Тим отделил от горячей пиццы кусок побольше и принялся жевать, обжигаясь сыром. — Зуев если и расщедрится на премию, то в конце года. Что вовсе не факт.

Ельцова глянула насмешливо и глотнула вина.

— Святая ты простота, Тимочка. Ты его вообще видел?

Шифман сидит напротив, мается от невысказанных своих страданий, щелкает суставами тонких пальцев, а прядка волос падает ему на лицо.

— Видел пару раз.

— «Пару раз», — скривилась Ельцова. — Такой ты чурбан. Я с ним мит вела на «Красной площади», аж руки дрожали, до чего он огненный. И парфюм, божечки, какой у него парфюм. Что-то с ладаном, наверное. За час пропахла вся, будто в церкви тусовалась. — Она допила вино и отодвинула бокал. — Самохина по нему сохнет уже год. А тут ты.

— Я не просил. — Тим потянулся к окну, дернул за ручку. В кухню тут же хлынул холодный воздух.

— Это все Зуев. Решил обезопасить денежный мешок от посягательств Ниночки.

Года полтора назад Самохина увела из-под носа Ельцовой хорошенького переводчика из петербургского филиала. Прямо на корпоративной вечеринке увела. И увезла. Прямо к себе домой. Ельцова тогда напилась и горько плакала, сидя на полу в туалете. Испачкала Тиму рубашку тушью. Это, впрочем, крайне порадовало маму, уверенную, что у Тима никогда не было, да и не будет девушки.

— А тебе он как? — не унималась Ельцова, наблюдая за падением в бокал последних капель из бутылки.

— Зуев?

— Тьфу на тебя! — Она сунула бутылочное горлышко Тиму. — Дуй.

Что скрывается за обычаем дуть в пустую бутылку, он за все эти годы так и не разобрался, но послушно подул.

— Шифман вообще как?

Шифман стоит у подземного перехода на Чистопрудном. Его покачивает, и от этого он кажется рассеянным и безоружным. Перепуганным кажется. Судорожно обдумывающим что-то большое, неспособное поместиться в голове.

— Он очень в себе, — сумел найти слова Тим.

Ельцова застыла, обдумывая услышанное, потом глянула с интересом, но ковырять не стала.

— А мог бы быть в Самохиной, только не судьба. — Она подняла бокал. — Так выпьем же за это!

Вино перестало казаться кислым. По телу плавно заструилось тепло. Тим вытянул ноги под столом. Ельцова смотрела в окно, прямо как Шифман. Человеку нравится разглядывать себя в мутных поверхностях, окнах, витринах и потухших экранах куда больше, чем просто смотреться в зеркало. В дымке скрывается все неудачное, смягчается острое, размываются границы. Человек становится лучшей версией себя. Таинственной, нездешней копией. Ельцовой со всей ее напускной бравадой громкого человека с красной помадой и в кожаной юбке это и правда было нужно. Немного отдохнуть от себя. И дать выдохнуть миру. Но что в темноте окна искал Шифман? Или что он там прятал?

— Окна бы надо помыть, а лень, — многозначительно пробормотала Ельцова.

Тим продолжал хохотать, когда телефон, оставшийся в куртке, запиликал из коридора. Он все еще посмеивался, пока выбирался из-за стола, и цыкнул на Ельцову, когда та шлепнула его по заднице. Проходя мимо зеркала, взъерошил волосы и успел подивиться: надо же, какой пьяный вид. Он не сжался внутри, когда увидел незнакомый номер. Не почувствовал ничего, кроме легкого недовольства — такой вечер хороший, совсем не вовремя эти звонки. Он даже хотел сбросить, но все-таки ответил.

— Тимур Мельзин? — спросили его особым казенным голосом уставшего на смене человека.

— Да.

— Вас беспокоят из «скорой помощи». Фельдшер Сатимов.

— Да.

— Данилевский Григорий Михайлович вам кем приходится?

— Он мой… — И подавился словами.

— Вас плохо слышно.

— Да-да… Григорий Михайлович — мой научный руководитель.

Уже три года как нет. Чего ты врешь? Он твой старик. Отец, которого не было. Дедушка, с которым тоже не повезло. Он — твоя ответственность. Твой друг, наконец. Можно ответить им, что Данилевский Григорий Михайлович — друг?

— Мы сейчас находимся в его квартире.

— Тима, что? Что случилось? — Это побелевшая Ельцова вышла в коридор. — Тима, что?

— Вы можете подъехать?

— Да.

— Хорошо.

— Через сколько будете?

— Минут через двадцать.

— Хорошо, мы вас дождемся.

— Что с ним?

— Острое состояние. Выезжайте.

Пока Ельцова вызывала такси, Тим пытался попасть в рукав, но промахивался. Раз за разом.

— Да соберись ты! — прикрикнула Ельцова и натянула на него куртку. — Точно не надо с тобой?

Данилевский никого к себе не пускал. Не в моем положении, дружочек, показывать, как покрывается пылью целая эпоха. Пускай все запомнят ее в цвету. Взять с собой Ельцову хотелось отчаянно, переложить на нее ответственность, чтобы она говорила с врачами, чтобы принимала решения, а ведь их теперь точно придется принимать, но Тим сел в такси один, закрыл глаза и приказал себе протрезветь. За двадцать минут могло случиться все, что угодно. И это тоже.

Глава седьмая. Ангельство во грехе


Я

Попугай обосрал мне пальто и кончик шарфа, в который я пытался завернуть его, пищащего, чтобы не продуло. Злобный до ужаса, перепуганный еще сильнее, он царапал мне руки, клевался, скрипел клювом и выскальзывал из пальцев, будто у него не перья, а чешуя.

Нужно отпустить его. Выбрать станцию с потолками повыше — пускай летит. Или сдавить тонкую шейку, вон как перекатываются крошки позвонков. Одно движение — и нет никакого Петруши. Его ведь Петруша зовут? Бабка точно сказала, что Петруша.

— Слышь, ты Петруша, да? — спрашиваю я чудище, а оно глядит на меня черным глазом и бешено разевает клюв.

Под влажными перьями скрываются пух и сероватая кожица. А дальше косточки, мясцо и мельчайшей выделки органы. Заморская птичка тоже хочет жить. Иначе с чего бы ей так биться, с чего клекотать? Расслабься уже и сдохни, тварь крылатая.

— Мама, а у дяди там птичка!.. — восторженно шепчет пацаненок в синей куртке.

Он сидит сбоку и смотрит прямо на Петрушу в моем кулаке. Мама пацанчика отрывается от телефона и тоже смотрит. Она высится над нами — еще молодая, только пылью прибитая. Надо бы уступить ей место, но колени мягкие от «клюковки», а в руках — комок взмокшей ненависти.

— Это Петруша, — говорю я.

Темные веснушки рассыпаны по его лицу. Он улыбается и тычет пальцем прямо в раззявленный попугаичий рот. Петруша смыкает клюв, пацаненок вскрикивает, поезд останавливается. Я подхватываю изгаженный шарф, сжимаю яростно ворчащего Петрушу и выбегаю из вагона до того, как раздается рев.

На улице попугай затихает. В лицо мне бьет пронизывающий ветер, и я засовываю Петрушу под свитер. Сердце в нем бьется так быстро, что я начинаю бояться: может, это мое — слишком медленное? Может, я умираю? В принципе, не самый плохой вариант.

В подъезд мы вваливаемся вместе с пожилой парой, живущей на втором этаже. Старушка тащит сумку на колесиках, а старичок идет следом и наблюдает.

— Колеса помнешь! Помнешь, говорю, колеса, — ворчит он. — Всю дорогу перекрыла, вон парень идет, уступи место ему, уступи, говорю.

Старушка послушно шарахается в сторону, я обхожу ее, прижимаясь к перилам, успеваю разглядеть, что под вязаной шапочкой у нее трогательные прозрачные волосенки. К горлу поднимается соленое. Старичок сопит позади. Если схватить его и потянуть, то он перекинется через перила и упадет. Падать невысоко, но и старичок хлипенький. Удара точно хватит, чтобы превратить его дрожащую супругу в счастливую вдовушку.

— Давайте помогу, — говорю я и уже хватаюсь за ручку переполненной сумки.

— Пусти! — кричит старушка и толкает меня с такой силой, что я сам почти переваливаюсь через перила.

— Ты чего удумал? — вопит старик, пока я пытаюсь удержаться на ногах и не выронить придушенного Петрушу.

— Он пьянющий! — не унимается старушка.

Меня тошнит от них, от всех, живущих тут, и живущих вообще. От их голосов, криков и воплей. От стареющих тел. Морщинистых лиц. От пота, льющегося с них, одетых слишком тепло, лишь бы не простыть и не сдохнуть.

— Он с пятого! — зловеще шепчет старик. — Тот самый! С пятого!

Но я их не слушаю — бегу через две ступени. Ключ легко входит в замок, плавно поворачивается, и я вваливаюсь внутрь. Петруша сдавленно пищит — я разжимаю хватку, но не выпускаю его. Катюша ненавидит живность. Катюша не разрешает заводить никого, кто будет дышать ее воздухом, занимать ее место и заполнять ее тишину. Я уже слышу, как она ворочается в постели, пододвигается к краю и встает. Знаю, что сейчас она выйдет в коридор, зажжет свет, и мое поражение будет открыто ей. Поражение и попугай, обгадивший пальто и кусок шарфа.

Вместо того, чтобы ее дожидаться, я возвращаю Петрушу под свитер и тащусь на кухню. Плотно прикрываю за собой дверь. Пододвигаю стул и блокирую им дверную ручку. Петруша квохочет, но не мешает, только царапается. Вынимаю его, измочаленного, и легонько дую. Петруша внимательно смотрит на меня, вырваться не пытается. Устал.

— Жрать, наверное, хочешь? — шепчу, будто Катюша могла не услышать, как я скрипел замком. — Сейчас придумаем, погоди.

Хватаю батон, отрезаю кусок и крошу на стол. Петруша наблюдает, склонив голову набок. Перья свалялись, оголили черную дырочку уха.

— На вот, — приглашаю я его.

Петруша спрыгивает с руки, ковыляет к крошкам и начинает судорожно клевать. Оголодал, бедолага. В животе у меня плотный комок из борща, нервов и «клюковки», но Петруша клюет так самозабвенно, что хлеб сам собой лезет в рот. Так и сидим, набивая желудки сухомяткой, пока за дверью не раздаются шаги.