Выйди из шкафа — страница 24 из 43

— Он же твой отец, — шепчет Павлинская. Слезы уже высохли, размазанная тушь стала похожа на синяки.

Он сделал мне больно. Ударил. По лицу. Потом в живот. Я знаю, что такое больно. Мне двенадцать, костюм колется, за него меня будут бить до конца четверти. По лицу. В живот. Они сделают мне больно, мама. Я знаю, что это такое.

— Плевать, — говорю я. Отрываю заусенец и засовываю палец в рот, чтобы Павлинская не разглядела кровь.

Она очень боится крови.

— Миш, — зовет меня Катюша, и я просыпаюсь.

А может, я и не спал. Она сидит рядом, теплая и мягкая, фонарь подсвечивает ее со спины. Растрепанные волосы похожи на серебряную паутинку. Тянусь и приглаживаю.

— Значит, он ее прогнал?

— Кто?

— Папа твой. Он прогнал Павлинскую, да?

Точно не спал. Лежал на спине, смотрел в темноту и вспоминал, а Катюша все слышала. Вот и хорошо. Во второй раз этих слов уже не собрать, не найти их. Молчу. Уже сказано, пускай теперь делает, что хочет.

— Значит, не о чем тут писать, — говорит Катюша и трет лицо. — Не о чем, Миш. Сто раз написано. Сам подумай, вот была Павлинская, был ты. Про вас было что сказать. А папаша твой — очередной мудак. Заделал ребенка актрисульке и свалил. Пошло. И скучно.

Дергаюсь, как от удара. Вспыхиваю. Надо же, я тут всю душу наизнанку, вспоминаю о таком, что забыть и выбросить, а ей скучно.

— Слушай, Зуеву плевать, что пошло. Он все продаст. Ты только напиши. Я еще повспоминаю, закрутим красиво. И все. Главное, сдать, понимаешь?

— Нет. — Я чувствую, что она не злится, и поэтому не боюсь.

— Ну что нет-то?

— Я не стану. Если тебе плевать, пиши сам.

Поднимаюсь на локтях, щурюсь, пытаюсь разглядеть лицо, но его будто нет, одно только блеклое мерцание. Слишком грешен ты, Мишенька, чтобы допущенным быть до ангельского лица. Лежи в грязи. Сдохни там же.

— Не мне плевать, а Зуеву.

— Что ты им прикрываешься? Это тебе книгу хочется, денег тебе хочется. Чтобы вопросы задавали, в очереди стояли, лишь бы ты им подписал. Так?

Она не кричит, а цедит слова, раскаленно стылые, злые слова, которые я заслужил. Давлюсь виной, как давятся просроченным молоком, когда оно скисло до гнилых комочков и мутной сыворотки.

— А мне тут сиди, делай из тебя героя. Ври им всем. Там же каждое слово — вранье.

— Ну чего ты так? — пытаюсь вразумить я ее. — Я же вспоминал, рассказывал…

— А я потом переписывала за тобой. Чтобы поярче, чтобы послезливее. Ты вообще читал? Читал, что вышло?

Не читал. Даже в руки брать не хотел. Дальше первой страницы, где под гордым именем Шифмана нужно было писать извечные: «На долгую память от автора», я так и не продвинулся. Не было нужды. Желания. Смелости не было.

— А я читала, Миш. И это жвачка, понимаешь? Попса для тех, кто по телику программы смотрит, где грязное белье наружу. Вот что за книга. Понял теперь?

Молчу. Падаю на подушку, тахта недовольно скрипит. Катюша смотрит на меня, в темноте я не вижу ее глаз, но чувствую взгляд. Знаю, что ей противно от меня — до сих пор пьяного, жалкого до последнего предела. Закрываю рот ладонью, чтобы не завыть от отвращения к этому себе, вцепляюсь зубами в пальцы. Они пахнут попугаем и Катюшей. Выплевываю их вместе с запахом.

— Хорошо, понял. А дальше-то что? Книгу надо сдать через месяц. Максимум, полтора. А завтра отправить синопсис. С этим что прикажешь делать?

Катюша пододвигается ближе. Теперь я весь — ее запах, ее сонное тепло, ее обнаженное тело и лицо, проступающее через мрак.

— Ничего, Миша. Я ничего с этим делать не буду. Для Зуева меня нет. Просто не существует.

У меня перехватывает дыхание. Так бывает, если упасть на копчик. Удариться им о твердое. Потом повалиться на бок и лежать, хватая воздух ртом без возможности проглотить.

— Расскажи мне историю, и я ее напишу. Но жвачки этой больше не будет, слышишь меня? Никогда не будет.

И растворяется в темноте. Я слышу, как она встает, как идет в свой угол и задергивает за собой штору, но кажется, что ничего этого нет, а тьма просто стерла ее белое тельце вместе с ангельством и грешным уродством, словно я не достоин больше ни того, ни другого.

К шкафу я ползу на ощупь, ослепленный бедой, которую так долго ждал, но так боялся, что и думать не мог о миге, когда она свершится. Свершилась, Миша. Все плохое свершается. Все хорошее остается в мечтах. Ничего не планируй, мальчик мой, ни на что не надейся. Твоя мать мечтала стать великой, но сильные мира проклятого решили: не бывать Павлинской на вершинах, слишком хороша она, чтобы мы любили ее, будем ненавидеть. Запомни мои слова, Мишенька, таким, как мы, не суждено быть со щитом. Но и на щите мы не позволим себя волочь. Как же тогда? Как же, сынок, как же нам быть? Я не знаю, мам. Прости, у меня нет для тебя ответов.

Дубовая корона резьбы гордо устремляется в потолок. Мой гигант. Мое убежище. Хватаюсь за витую колонну, подтаскиваю себя ближе, ноги ватные, но я иду. Становится легче дышать, будто форточка, наглухо законопаченная к холодам, распахнулась сама собой. В тесном логове Катюши нет ничего моего. Только шкаф. Распахиваю дверцы. Одна с медной ковкой, вторая — голая, но оттого трогательно беззащитная. Оглаживаю ее, согреваю лак и темное дерево. Шкаф дышит со мной. Тяжело и медленно. Вдыхает мою тоску, выдыхает коньячной примесью к остроте парфюма, какого — уже не разберешь, не вычленишь названия. Это особый запах. Мой запах. Когда-то он был матушкин, но я выкрал его, утащил с собой, сохранил лучшее, что в ней было.

Позади, спрятанная за занавеской, начинает ворочаться Катюша. В унисон с ней скрипит кровать. Усилием воли заставляю себя не слышать. Не отвлекаться. Не думать. И убожество комнаты тонет в мути отражения старого зеркала. Шкаф смотрит на меня через россыпь пятен. Я смотрю на него. Наклоняю голову — то ли кланяюсь, то ли боюсь удариться макушкой о низкую полку, — забираюсь в него и тяну за собой дверцу. Все исчезает. Ничего больше нет. Я в домике, я спрятан и спасен. Без шкафа все во мне стало бы невнятным. Но он есть. Есть я. Есть темнота, запах и слабые прикосновения — текучий шелк, нежный бархат, строгая парча.

Тим

Дверь в квартиру Данилевского была приоткрыта. Тим поднимался по лестнице, одной рукой держась за перила, чтобы не качаться, а второй выискивая по карманам ключи. Не пригодились. Темная полоска между косяком и дверью манила и отталкивала одновременно. Пока Тим несся в такси, приплатив водителю за приемлемое превышение скорости, успел измаяться предчувствиями самых страшных исходов.

У Данилевского инсульт, он лежит на полу лицом вниз. Левая сторона обмякла, правую терзают судороги, домашние брюки испачканы всем, что выплескивается из тела на пороге смерти, изо рта натекло пены. У Данилевского инфаркт, он сидит в кресле у окна, одна рука прижата к груди, вторая повисла. Сервизная чашка имени Беллочки Ахмадулиной разбилась на сто тысяч мельчайших осколков, но этого Григорий Михайлович никогда не увидит, потому что ослеп. Или у Данилевского был приступ, знаменующий переход из перманентного состояния Альцгеймера в его активную фазу, где человек быстро и неотвратимо превращается в вареную брокколи в подгузниках. А может, у него рак. Скорее всего, рак. Опухоль долго зрела, а теперь выросла и захотела явить себя миру. Пережала жизненно необходимые протоки, ходы и органы, отхватила себе место под солнцем. А может, старик просто оступился и упал, сломал какую-нибудь шейку какого-нибудь бедра и теперь будет гнить в постели месяцев шесть, пока не умрет от пневмонии.

— Оплата картой? — спросил молчаливый таксист, виртуозно паркуясь около подъезда.

Тим сунул ему тысячу и не стал дожидаться сдачи. Перед экзаменами он всегда оставлял побольше денег таксистам, попрошайкам у метро и замученным бариста в окошках дешевых кафе. Задабривал мироздание. Покупал себе немножко удачи — ровно столько, чтобы хватило на выученный билет. Сколько будет стоить некритично повышенное давление у Данилевского? Хватит ли квартальной премии за Шифмана, которую, впрочем, еще предстоит заработать?

Мысль о Шифмане с его несданным синопсисом подтолкнула Тима в спину, и он распахнул приоткрытую дверь, вошел и закрыл ее за собой, чтобы влажный холод подъезда не проникал внутрь, нечего портить и без того запущенный антиквариат. Полочку вот эту, например. Тим выложил на нее ключи, пригладил волосы и пошел на кухню.

Там горел свет. И верхняя лампа, и два абажура. За столом, осиротевшим без чайных красот, сидел мужик в белом халате и старательно выписывал что-то на бланке. Шаги Тима он услышал, но поворачиваться не стал, кивнул только, не отрываясь от дела.

— Мельзин? — спросил он. — Сатимов.

Вот и познакомились. Тим опустился на стул. В квартире было тихо. Настолько, что волосы на руках начинали предательски шевелиться.

— Приехали по вызову, — зачастил фельдшер. — Человек пожилой, прихватило сердце, давление нестабильное. Нехорошее давление для такого возраста. Госпитализироваться не захотел. Вот, оформляем письменный отказ.

Тим закрыл глаза, подышал немного в темноту, открыл. Сатимов медитации не заметил. В его коротких пальцах ручка выписывала чернильные каракули с завораживающей методичностью. Разобрать, что там пишет этот суровый человек в застиранном белом халате, Тим не смог. От этого стало легче. В памяти мигом всплыли анекдоты про врачей и их почерк. Если пишет неразборчиво, значит, хороший врач.

— Родственники есть?

— Нет, — ответил Тим, а потом понял, что правильней было бы сказать «не знаю» и развести руками для пущего эффекта.

Он и правда не знал. Седьмой год разводил с Данилевским пространные разговоры, колесил по стране в душных купе, выпил литров пятьдесят чая всяческих сортов, варил куриную лапшу и гречку, закупал туалетную бумагу и сменные лезвия для старенькой бритвы, разве что носки старику не стирал, а внятно расспросить про семью так и не удосужился.

Данилевский и сам не спешил распространяться на этот счет. Разное было время, Тимур, то одни правила, то другие. То мы верим в бога, то в социализм. То вообще ни во что не верим. И в такой мир детей отпускать? На семью решиться, когда с утра ты в президиуме, а к ночи за тобой уже приехали? И война еще. Это тебе кажется, что никакой войны не было, а я все их помню. Бомбой в дом попали то ли немцы, то ли свои, а там бабушка и трое старших братьев. Мама моя так и не оправилась, я родился, а она меня чужими именами звала, тремя сразу. Отец на службе сутками. А я, дружочек, страной был выращен, ген семейственности непривитым остался.