— А я думала, ты сразу свалишь. — Нина Кострыкина соколиным зрением выцепила меня во тьме и уселась на соседний стул.
Ее длинное черное платье из дешевой синтетики поскрипывало. Подол уже затоптали. Из глубокого выреза выглядывал бежевый лифчик. Нина перехватила мой взгляд, но поправлять не стала. Она поступила в музыкальное училище, на выпускной ее привезло такси уровня «комфорт-плюс», родителей Нины в зале не было, а на меня она смотрела растерянным взглядом пьяной девочки на закате пубертата. Мой пубертат закончился, не начавшись, бутылка «Инкермана» холодила ладонь, терять было нечего.
— Свалю, — пообещал я. — Допью и свалю.
— Страхов хотел тебе трусы на голову натянуть. — Нина сморщила маленькую пуговку носа. — Так что пей быстрее.
Веня сигал по импровизированному танцполу в компании своих бандерлогов. Еще песня, максимум, две, и им станет скучно. Я сделал большой глоток и протянул бутылку Нине. Мы вылакали оставшееся под энергичные «тунц-тунц», а когда включился медляк, Нина шепнула мне:
— Пошли.
А я зачем-то пошел.
Из актового зала мы выбрались в темноте. Нина держала меня за руку. У нее были сильные пальцы пианистки. И скрипящее платье. И открытая спина с маленьким красным прыщиком. От нее пахло сладким цветочным парфюмом. Павлинская никогда бы такой не выбрала. Но и меня она не выбрала — ушла с физиком, а Нина вела меня за руку по лестнице к выходу, и я почти смирился с ее дешевым запахом. И прыщиком на спине.
Но когда мы завернули за угол и оказались в школьной курилке — прикрытом от ветра и дождя закутке между раздевалкой и спортивным залом — я был уверен, что там нас ждет предвкушающая кровь стая Вени Страхова. Я почти уже видел, как Нина с отвращением стряхивает со своей ладони мою, как отскакивает подальше и смеется, скаля крупные зубы, как быстро краснеют пьяным румянцем ее перепудренные щеки. Логичное завершение пути позора. В самый последний раз быть опрокинутым в грязь, хорошенько выбитым от лишней пыли и случайной спеси. Как красиво брызнула бы кровь на белый воротник рубашки. Я одиннадцать школьных лет берег этот чертов нос, воспеваемый матушкой. Если уж и ломать его, то в последний вечер.
Но в курилке никого не было. Бывшие выпускники больше не прятались — курили на крыльце, мы же вышли из боковой двери, проскользнули мимо, спрятались за стеной. Нина достала сигаретную пачку из маленькой сумочки, болтавшейся у бедра. Кивнула мне, мол, будешь? Нет, не курю, спасибо, Нина, я бы пошел уже, можно? Начинал накрапывать дождь. Мы стояли вплотную, чтобы с крыльца нас не было видно.
— Почему ты терпел? — спросила Нина. От дыма она стала еще бледнее и пьянее. — Они же по-свински с тобой. Как дебилы. А ты терпел.
Я только плечами пожал. Глупый вопрос. Их — толпа. Любое трепыхание только заведет, возбудит еще сильнее. Неинтересно пинать мешок, так что будь мешком, Мишенька.
— Накатал бы на них хоть. Это же… — Она сбилась, подыскивая слово. — Травля!
Хотелось засмеяться, но от выпитого второпях шампанского меня начало тошнить, так что я воздержался. На крыльце шумели, молодым взрослым становилось тесно. Я придвинулся к Нине еще ближе, она сделала вид, что не заметила. По плечам и шее у нее бегали мурашки. Гусиная кожа, как называла их Павлинская, любившая добавить к высокопарной речи простого словца, чтобы ближе быть к народу, сынок, все мы вышли из него, все в него вернемся, сам понимаешь.
— Я знаю, почему ты не жаловался. — Нина задержала сигарету у губ. — Долго думала, а потом поняла.
Я промолчал, а Нине и не нужно было, чтобы я участвовал в этом монологе. Павлинская часто устраивала эдакие перформансы, когда разговор со мной сводился к ее репликам и моему податливому молчанию, в котором она находила особое вдохновение. Обычно такие монологи заканчивались слезами, беспокойным хождением из угла в угол, тревожными вздохами и снова слезами. Ажитация выходного дня, говорила потом Павлинская, медленно приходя в себя. Ниночка была близка к этому. Да и день выдался вполне себе выходной.
— Это из-за нее, — прошептала она, округлив глаза.
Помада скаталась в уголках губ, на передних зубах собрался налет — к вечеру даже самые красивые теряют лоск. Даже юная пианистка Кострыкина. Даже физик, с которым ушла в неизвестность Павлинская. Эта мысль успела меня порадовать, а потом Нина закончила свою:
— Из-за матери, да? Ты боялся, что ее вызовут в школу. Ты ее стесняешься? Боишься? — зашептала она, прижимаясь ко мне грудью. — Думаешь, над тобой смеяться будут? Все равно ведь смеются, почему тогда? — Сделав вдох, я почувствовал, как натянулся ее корсаж. — Или это она тебя стесняется? А, Миш? Кто из вас кого?
Сука. Мелкая мерзкая тварь. Лучше бы за ухо притащила и бросила под ноги бандерлогам, чем вот так стоять, жаться, нашептывать всякое, рыться в чем не просили.
— Она знает про тебя? — Нина бросила сигарету на пол и схватила меня за лацкан пиджака. — Знает?
Я обмяк. Даже если Павлинская была в курсе моей страсти к ее нарядам, даже если скрыла это, что совсем уж невероятно, то Нина знать не могла. Я никогда не выходил из дому в чем-то, отличном от поношенных брюк и хлопковых рубашек. Подглядеть в окно за мной, крутящимся у зеркала на матушкиных каблуках, было невозможно. Да и зачем это Нине? Зачем?
— Что знает? — спросил я заплетающимся от страха языком.
— Что ты гей.
И вот тут я расхохотался. Сплюнул Кострыкиной под ноги кислым, не глянул даже, как она приняла удар — оскорбилась, испугалась, поняла наконец, что все домыслы ее — пустое. Мне не было до нее дела. Нина уменьшилась, сжалась в комок, который так легко было откинуть в сторону. И даже Павлинская, канувшая в небытие опустевшей школы, потеряла всякую важность. Моя тайна осталась тайной. Остальное мишура.
— Дебил, — презрительно прошипела Нина. Обняла сумочку и выбежала из курилки.
А я пошел домой. Меня ждал красный бархат. Почти такой же, как тот, что я вынимаю сейчас из прозрачного кокона и прикладываю к себе. Обнаженное к обнаженному. Руки подрагивают от возбуждения — нет ничего упоительнее мига, когда ты уже решился, но еще не сделал, не проник всем собой в прохладное нутро, не заполнил его горячим телом, суматошными мыслями, тревожным тремором и желанием. Неутолимым голодом обладать красотой, становиться ее частью.
Посмотри на себя, Миша, посмотри, каким ты становишься, когда надеваешь его — свое лучшее платье, сшитое по матушкиным меркам матушкиной же портнихой. Посмотри внимательно. Шея удлиняется, сужаются плечи, выдаются бедра. Ты сухощав, но изящен. Твои запястья тонки. Твоя кожа становится нежнее фарфоровой чашечки, похожей на молочную скорлупу. Чуешь, как ткань хранит в себе аромат — бергамот, апельсин, нероли, немного тмина, чуть ветивера? Слышишь, как шуршит бархат, как ложится он нежными волнами? Посмотри на себя хорошенько. В отражении старого зеркала все теряет четкость, и я тоже. Остается только бордовое пятно, похожее сразу на кровь и вино. В нем я становлюсь выше, глаза укрупняются, скулы очерчиваются. Я глажу ладонями платье и себя в нем. Я красив. Я почти идеален.
Волосы. Отросшие пряди, засаленные корни, посеченные кончики. Давно нужно было отрезать их, обкорнать покороче, побриться налысо. Но о том, чтобы на сорок минут отдать себя во власть незнакомца, глядящего со скукой и пренебрежением, даже думать гадко. И только теперь, подарив себе вечер изысканной красоты, я вижу, как неопрятные космы портят все, что было выстрадано и заслужено.
Я выдвигаю ящик. Я больше не таюсь, не пугаюсь шорохов и громких звуков. Я все решил. Ножницы ложатся в руку. Я смотрю на себя, а вижу серый плюш и бусинки глаз бегемота. Смаргиваю, запрещаю прошлому врываться в настоящее. Потом потерзаешь меня, потом иссушишь, измучаешь, а пока молчи. Посмотри лучше, как я приведу в исполнение свой же приговор. Ножницы скользят по волосам, не хотят резать их скопом, приходится разделять на прядки и кромсать, как придется. Босым ногам становится колко и щекотно, я выхожу из круга упавших волос, режу еще и снова выхожу. Из зеркала на меня смотрит переболевший человек, обстриженный кое-как, только бы не набрался колтунов, пока сутками валяется без сил. И мне это нравится. Пере-болевший. Тот, кто болел, но пошел на поправку. Тот, у кого есть еще шанс. Есть надежда.
— Миша, что ты делаешь? — Шепот Катюши похож на крик.
Я уже слышал такой. Я был тогда в бархате, похожем на этот. Я был тогда пере-болевшим школой, полным надежды. Обретшим шанс. Я помню, что было потом.
Ножницы падают на пол, а я сжимаюсь в ожидании удара.
Павлинская хлестала меня по щекам, впивалась в волосы и рвала их, тянула мою голову вниз и пыталась лягнуть как следует. Ее острое колено свернуло мне нос с тошнотворным костным хрустом. Я услышал его, потому что кроме тяжелого дыхания и ударов в комнате не было ни звука. Может, только скрипел пол. Онемевший от ужаса, я не пытался защищаться. Даже лица не заслонил. Когда нос хрустнул и горячее потекло снаружи и внутри, я успел разглядеть в зеркале, возле которого мы топтались, разъяренную Павлинскую и себя, залитого кровью. Красное на красном не особенно заметно, но матушка подобрала тот самый оттенок, который не делал лицо серым, на нем свежие кровавые брызги не виднелись, нет, они пылали. Платье было испорчено, это я понял сразу. Оглушительная потеря, как когда с размаху бьешься о прозрачную стену и теряешь себя в пространстве.
Я оттолкнул Павлинскую. Кажется, она упала. Пьяная вдрызг, измятая руками физика. Мне не было до этого дела. Я стянул с себя платье, напрочь испорченное, и бросил его на пол. Ничего из того, что составляло мой мир прежде, — две комнаты, кухня, потрескавшаяся ванна и коридор, — больше мне не принадлежало. И даже шкаф — убежище мое, главная моя страсть, мания моя и мой же позор, — вдруг обратился в то, чем был всегда: сколоченное из досок вместилище сшитых вместе лоскутов.
К носу я прижал первый попавшийся шарф — шелк с восточной росписью, и принялся рыться в столе. Павлинская хранила деньги в нижнем ящике, не особенно задумываясь об их сохранности. От последнего гонорара, выплаченного ей администрацией кабака за участие в чьем-то дне рождения, оставалось тридцать пять тысяч. Двадцать из них я забрал себе и не почувствовал стыда. Только сомнение, хватит ли на первое время.