— Так и знала, что ты как он, — прохрипела Павлинская. Подниматься с пола она не спешила, улеглась удобнее. — Заберешь все и свалишь. Бросишь меня подыхать.
Я не ответил. Паспорт мой лежал в том же ящике. Брюки и рубашку я скинул еще в дверях, когда ввалился в комнату, изнемогая от желания поскорее завладеть тем, что теперь алым пятном растекалось рядом с матушкой. Было бы о чем сожалеть.
— Я все знала! — взвизгнула Павлинская, поняв наконец, что я не реагирую на ее слова. — Знала, кого вырастила. Думаешь, не видела, как ты на меня смотришь? Извращенец хренов! Думаешь, не понимала? Ублюдок! Пидор!
Я уже натянул брюки и застегивал верхние пуговицы рубашки, нос распухал и от каждого движения вспыхивал болью.
— Так ублюдок или пидор, мам?
Она всхлипнула, дернулась было подняться, но не смогла.
— Я тебя растила… Я всю душу в тебя… А ты?.. — зашлась она пьяными слезами.
— Кем растила, тем я и вырос.
Первую электричку я дожидался, сидя на станции. Боль успела затихнуть, но нос еще кровоточил. Шелк плохо впитывал кровь, шарф пришлось выбросить в урну рядом с кассами. К семи утра я уже был у Катюши. Она ничего не спросила, охнула только и побежала к холодильнику, чтобы найти, что приложить.
В следующий раз я увидел Павлинскую через шесть лет. Нет, не так. Ее увидел Михаэль Шифман, Мишей Тетериным я бы к ней не вернулся. Но этот шепот, похожий на крик, я запомнил.
— Миша, что ты делаешь? — оглушительно шепчет Катюша.
И я знаю, что сейчас она начнет хлестать меня по щекам. И кровь снова польется на красный бархат. Я падаю на колени и прячу в них лицо. Катюша обнимает меня так крепко, что я слышу, как хрустит криво сросшийся нос. Мы сидим, покачиваясь, пока я не перестаю плакать.
Тим
Данилевский не проснулся. Прокашлялся, не открывая глаз, перевернулся на другой бок и затих. Тим постоял в дверях. В комнате было душно и влажно, хотелось распахнуть окна, впустить холодный воздух, разбудить Данилевского и проснуться самому. Только обколотый лекарствами старик просыпаться не собирался, а жалости к нему, помноженной на скопившееся безадресное раздражение, было не прогнать сквозняком.
Тим вернулся на кухню, ополоснул оставленную в раковине чашку, протер стол. Все — нервными движениями суетящегося человека. Когда из пальцев выпала и со звоном ударилась о край сушки длинная чайная ложечка, Тим вздрогнул и тут же разозлился на свою пугливость. Он любил эту квартиру. Старую, с высоченными потолками и шкафчиками, встроенными под них. Любил углы, заставленные мебелью, пахнущей деревом, лаком и чаем. Любил, как подрагивал свет лампочек, если включить обогреватель. Но своим домом все это советское роскошество Тим никогда не считал. Он приходил в гости. Подметал пол и чистил картошку, но продолжал бывать в гостях. От этого быт, переходивший на его плечи со стариковых плеч, не становился обузой.
Тим просто взбирался по лестнице, нажимал на глуховатый звонок, и внутри него что-то приподнималось на цыпочки. Ощущение праздника. Возможность прикоснуться к миру, который существовал задолго до рождения Тима, а теперь затухал, оставляя после себя подшивки толстых журналов, низкие столики и сервант с резными ручками. Зыбкий мир, хранящийся в памяти Данилевского. Мир, который так легко расколошматил ботинками в бахилах фельдшер Сатимов, мол, вы тут в игрушки играете, товарищ Мельзин, за гаснущей эпохой наблюдаете, а у нас давление скачет, инфаркт на пороге, имейте совесть, что вы как маленький.
Паспорт Данилевского лежал в верхнем ящике письменного стола. Красная кожаная обложка. Почему у постсоветского человека обязательно должна быть такая? Выдан в тысяча девятьсот девяносто втором. На фото Данилевскому за пятьдесят и на себя теперешнего он не похож совершенно. Время смазало черты, вгрызлось в лицо складками, набухло под глазами, слизало волосы, но закустилось в бровях. С выцветшего фото на Тима смотрел представительный мужчина в очках с тонкой металлической оправой. Сразу видно, профессор. Чтобы узнать в нем Данилевского, похрапывавшего в спальне, пришлось хорошенько вглядеться в человека с черно-белого снимка и припорошить его двадцатью с лишним годами интенсивного старения.
С трудом оторвавшись от первой странички, Тим перелистнул дальше. ОВД по Тверскому району утверждал, что адреса прописки с тех пор Данилевский не менял. Этот паспорт был выдан ему после утери предыдущего, о чем на последней странице имелась синяя печать. И больше ничего. Ни тебе пометки о браке. Ни упоминания детей. Слишком легко тебе было бы, Тимочка, окажись Данилевский пусть беглым, но семьянином. Тим вернул паспорт на место, задвинул ящик и улегся на короткий диван, придвинутый к боку стола.
Ног было не вытянуть, но спина начинала ныть от бесконечности дня, так что Тим решил довольствоваться малым — подремать до утра, дождаться, пока проснется Данилевский, и обо всем его расспросить без обиняков. Так и так, Григорий Михайлович, либо вы сами в больницу ложитесь, либо вспоминайте, по какому адресу проживают ближайшие родственники, номерочки их мне продиктуйте, пожалуйста. Благодарю.
Спать хотелось и не хотелось одновременно. Муторная взвесь перед глазами. Стоило только закрыть их, все эти мельтешения пульсирующей темноты с вкраплениями коротких вспышек доводили до тошноты. Мигрень с аурой. Ельцова прогуглила симптомы и неделю потом дразнилась — водила над головой Тима руками, зловеще завывала и округляла глаза. И была послана к черту столько раз, что сама устала хохотать.
К третьему часу ночи Тим перестал усиленно жмуриться. Сон не приходил, хриплое дыхание Данилевского заполняло всю квартиру, рокотало по углам и мигом выдергивало из дремы. Быть такого, конечно, не могло — старик тихонько спал себе, накачанный лекарством. Но Тим прислушивался к его дыханию так старательно, что взмок и измучился. Он потянулся к абажуру. Теплый свет растекся по комнате. Данилевский любил эту лампу. Говорил, что это подарок роскошной дамы, оставленный ему на долгую память о былом. Представлять, что старик когда-то проводил время с дамами, а может, и ручки им целовал, стало легче после знакомства с тем Данилевским, что прятался на фото в паспорте.
Тим достал телефон, проверил спящие мессенджеры и загрузил читалку. Про Шифмана, затаившегося в ней, он успел забыть. Но украденный у правообладателя текст тут же заполнил экран — ни убежать от него, ни скрыться. Лежи себе и читай, если не можешь спать как нормальные люди. Тим пробежался глазами. Мать несчастного Миши все вопила, требуя искромсать подаренного бывшим хахалем бегемота. Только теперь к образу забитого жизнью пацаненка добавлялись ломкие изгрызенные пальцы самого Шифмана, и насмехаться над плоским текстом желания не осталось. Тим открыл меню и перешел к первой главе.
«Когда Мише было пять, он был Машей».
Когда Мише было пять, он был Машей.
Утро начиналось поздно, мама — теплая, мягкая, домашняя мама в широкой светлой ночнушке с маленькими розовыми цветочками легонько щекотала Мишу под коленкой, и он просыпался. Ночью ему всегда было душно и жарко, он отталкивал мамины руки, перекатывался к стене и прижимался лбом, но утро должно было начинаться с объятий. Они лежали так еще немного — сонная мама и сонный Миша, даже им самим не было понятно, где чья рука, где чьи волосы, спутанные за беспокойную ночь. Мама спала нервно, часто будила Мишу, металась по постели, бормотала что-то. Он пугался, плакал даже и снова проваливался в сон. А потом наступало утро.
Мама вставала первой, грела чайник, варила кофе себе и чай со сгущенкой Мише, держала вскипевшие яйца в воде, чтобы получилось «в мешочек». Резала хлеб, доставала из банки печенье. Миша следил за ней, свесившись с дивана. Кухню заливало солнце. От него щекотало в носу. Чтобы не расплакаться, Миша отбрасывал одеяло и босиком бежал к маме. Обнимал ее со спины.
— Проснулась, да? — спрашивала мама.
И день начинался. Они долго причесывались — мама скручивала высокий хвост в пучок и называла его смешным словом «булька», а потом начинала плести Мише две косички. Иногда с прямым пробором, иногда кругом, чтобы получилась корзиночка. Если день был свободным и солнечным, мама принималась за колосок. Миша терпел, когда она тянула за волосы слишком сильно. Теплая мамина грудь, ее дыхание и запах были важнее. Пахла мама домашним мылом, цветами и немного вишней, если прошлым вечером успевала забежать в гости к соседке тете Рите. Она говорила «на настоечку» и брала Мишу с собой. У тети Риты жил одноглазый спаниель Жучок. Пока мама сидела на чужой кухне, звенела чужими рюмками и громко смеялась чужим смехом, Миша гладил Жучка по карамельной спине. И почти не боялся.
Когда косы были готовы, мама распахивала старый шкаф. Миша поднимался на носочки и начинал перебирать платья. Те, что висели высоко, были мамиными, те, что пониже — его. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Мама любила выбирать им наряды сама. Миша не спорил. Вытягивал руки, просовывал голову, одергивал подол.
— Косу не трепи, — просила мама и шла красить губы.
Помадой с Мишей она не делилась — рано, потом еще устанешь, каждый день, как проклятая, не дай бог, увидит кто, скажут, совсем поплохела. Это девочкам можно ходить как есть, пока маленькие. Детству все прощают. Намучаешься еще. Не вертись под рукой. Скоро пойдем.
Миша натягивал колготки, потом надевал курточку и сапожки, ждал, пока мама водрузит ему на голову беретик так, чтобы не испортить косы, и они выходили из дома. Можно было пойти в дальний магазин за молочкой. Или в соседний парк. Можно было прогуляться по аллейке до набережной. Поехать на автобусе на площадь. Или просто обойти вокруг дома и посидеть на лавочке.
— А кто это у нас такая красивая? — умилялись встречные тетушки и гладили Мишу по голове.
— И платье у нее как у взрослой!
— Где же вы такое купили?
— Сшили? Ничего себе!