— Какая девочка! Просто куколка! — говорили встречные дядечки и трогали Мишу за щечку.
— А на маму как похожа!
— Или это старшая сестра?
— Все-таки мама, не может быть! Вы так молодо выглядите!
— Ах, вы актриса!
На все вопросы за Мишу отвечала мама. Так они договорились. Миша боялся громких незнакомых взрослых. Он сжимал мамину руку в тонкой перчатке. Он тихонечко тянул маму в сторону дома. Он прятался за ее спиной.
Мама дергала его посильнее и выталкивала вперед. Румяная от удовольствия, она отвечала громким чужим голосом. Платья мы шьем. Красивая дочка — в маму. А молодо выгляжу — что ж, природная склонность. А еще я актриса, знаете ли, да, лицедейство и молодость — моя профессия.
Домой они возвращались ближе к вечеру. Миша старался не плакать, маму очень расстраивали эти слезы, и она сама начинала плакать и злиться, отчего они оба плакали еще сильнее. Чтобы мама не видела слез, Миша забирался в шкаф. Там по-прежнему висели платья. Красное в белый горошек, пышное белое, теплое из розовой пряжи, темное с воротничком, короткое в маленький белый ромбик. Но радовать они умели только утром.
Мама вынимала Мишу из шкафа, наскоро кормила подогретым супом и вела в гости к спаниелю Жучку. Пока Миша гладил его карамельную спину, вечер превращался в ночь. Миша засыпал, обнимая Жучка за шею, а просыпался в своей постели. Мама спала рядом. Она была горячей, мягкой и очень родной.
Тим дочитал главу. Отбросил телефон. Полежал немного, потом вскочил, пошел на кухню, открыл кран, выпил холодной воды, вспомнил про фильтр, прополоскал рот водой из него, обозвал себя дебилом и рухнул на стул у окна. Больше всего ему хотелось позвонить Шифману и выбить из того признание. Пусть скажет, манипулятор хренов, что весь его бестселлер — выдумка, фикшен с прицелом на легковерных простаков с минимальным читательским опытом. Пусть расскажет, как изгалялся, подыскивая самые банальные, берущие за живое слова. Пусть повинится в манипуляции. Или пошлет его к черту, напомнив, что победителей с семью допами не судят. Только звонить было нельзя.
Утро, которое так любил то ли Миша, то ли Маша, все никак не желало наступать.
Глава девятая. Мама поцелует, и все пройдет
Я
Катюша начинает искать машинку до того, как я успеваю заверить ее — никакой машинки у нас нет. Да и откуда она в доме двух патлатых лодырей, которым проще отрастить космы до задницы, чем привести себя в порядок? Катюша проверяет тумбочки, заглядывает на среднюю полку шкафа — до верхней ей никак не добраться — потом ковыляет в коридор, подтаскивает табуретку к антресолям и принимается шуршать там.
Я лежу на скрипучей кровати, прикрытый тонкой простынкой. Катя стащила с меня платье, аккуратно повесила его на плечики, спрятала в шкаф и только потом занялась моим спасением — усадила на кровать, накапала мне валокордина, и по дому расползся его тревожный запах, заставила выпить, тут же сунула под нос стакан воды и не отходила, пока я не выпил и его, а потом уложила и накрыла простыней.
— Лежи, — говорит Катюша. — Отдохнешь и будем стричься.
«Нечем», — пытаюсь сказать я, но язык мякнет, перестает слушаться.
— Утром схожу. Забей.
Она меня, конечно, не слушает. Никогда не слушала и теперь не стала. Я закрываю глаза и почти растворяюсь в валокординовой дремоте, но воздух надо мной идет рябью, и чьи-то маленькие, удивительно горячие лапки хватают меня за нос. Просыпаюсь рывком, будто всплываю. Сердце опять колотится у горла. Петро вспархивает и садится на кованый набалдашник кровати. Смотрит черной бусинкой. Смешной. Когда глаза разбросаны по бокам, хочешь-не хочешь, а придется вертеться, глядеть с разных ракурсов, головой своей птичьей мотать. Так, Петруша? А, маленький? Как тебя угораздило в бабкино-то исподнее попасть?
—Петр-р-руша, — внятно говорит попугай. Я вздрагиваю.
Бусинка глаза поблескивает ехидно, мол, испугался, лысая ты обезьяна? Я еще не так могу.
— Петр-р-руша хор-р-роший, — рокочет в нем. Горло надувается, перья пушатся.
— Хороший-хороший, — соглашаюсь я и протягиваю палец, но Петро не спешит на сближение, только смотрит внимательно.
— Ты с кем там? — спрашивает Катюша.
В руках у нее старая сковородка, закопченная настолько, что непонятно, чугунная она или тефлоновая.
— Прикинь, что нашла! Откуда она в ящике над вешалкой? — И машет ей, как веером. Со сковородки сыплется нагар.
— Не буянь, — прошу. — Испугаешь.
Но Петро продолжает сидеть, выступления Катюши с малым весом мало его волнуют.
— Он разговаривать умеет. Такой маленький… А говорит.
Катюша морщится.
— Я тоже небольшая, знаешь ли.
И уходит.
— Нет у нас машинки, Кать! — кричу ей в спину.
Больное плечо горбится под тканью. Катюша натянула мою футболку в синий ромбик. Я знаю, что под ней перекатывается мягкое бархатистое тело, влажная суть, бесконечное торжество плотского. Пальцы помнят, как плоть эта облепляла их, впуская в раскаленную глубину. А теперь все остыло. И ничего больше не дрожит в предвкушении.
— Нет никакой машинки, — доверительно говорю я Петро, тот кивает, мол, нету.
— Хор-р-роший, — бормочет он. — Петр-р-руша хор-р-роший.
Петруша — очень даже может быть, а вот я — оторви и выбрось. Сквозь сон я слышу, как Катя перетаскивает коробки, волочит по полу что-то тяжелое и длинное, потом начинает звенеть посудой. Нужно сбросить с себя дрему и помочь ей, но я лежу. Петро надо мной клокочет и воркует, стучит клювом о набалдашник. Хороший Петруша. Хороший.
— Нашла! — Победный окрик вытаскивает меня из сна вконец разомлевшим.
И вот я уже сижу на стуле возле зеркала, Катюша обернула меня простыней и разложила на полу газеты. Откуда она вытащила допотопную машинку для стрижки, я так и не понял.
— За комодом валялась, — отмахнулась Катюша и больно ущипнула меня за руку. — Поднимайся давай.
Я вообще послушный, душа моя. Надо подняться — я поднимусь, делов-то, только не щипайся, пожалуйста, ненавижу, когда щиплются. Павлинская никогда не била меня маленького, с кудрями и в платьице — она щипалась. Чем старше я становился, тем сильнее она давила. Выкручивала кожу до аккуратных синячков на ножках, чтобы не было видно под подолом. Не плачь, доченька, не плачь милая, не плачь, я тебе говорю, мама тебя любит, мама поцелует, и все пройдет. Прошло? Вот видишь, конечно, прошло.
— Извини, — тихонько шепчет Катюша, замечая, как я смотрю на нее, как тру руку, как снова начинаю плакать. — Я забыла.
Ничего, мама поцелует, и все пройдет.
— Как стричься будем?
Катюша глядит на меня через зеркало. Ангельское личико свежо и ясно, будто мы не шаландались всю ночь по граням наших истерик, и косу она переплела, и глазки подкрасила. Подготовилась к новой роли.
— Под ноль. — Откашливаюсь, чтобы не услышать, как она недовольно цокнет языком. — Прямо совсем под ноль.
— Как скажешь, — соглашается. Подходит вплотную, я слышу ее запах — теплый и кисловатый, словно хлебная закваска. — Тебе хорошо будет. Не волнуйся.
А мне плевать. Я смотрю на себя, зареванного и опухшего, с выстриженными на голове проплешинами, и не чувствую ничего, кроме облегчения. Режь так коротко, как получится. А потом сбривай остальное. Павлинская говорила, что у меня отменная форма носа, про форму черепа разговора не шло. Нос мне она сломала. А вот череп я сохранил для тебя.
Петро летает над нами, отчаянно вереща, пока Катюша срезает последние лохмы и начинает брить — с насадкой, чтобы взялось, а потом без, чтобы гладко. Волосы сыплются вниз, колют шею и сгибы рук, оседают на полу — отработанная ДНК, сброшенные листья, годы и годы затворнического бытия. Собрать в кулак и обрезать, выкорчевать оставшееся. Прожито — значит, пережито. Отпущено. Сметено старым веником в грязный совок.
— Надо в унитаз спустить, — говорит Катюша. — Чтобы голова не болела.
Не спорю, смотрю на себя новорожденного. Шея стала длинной, уши — голыми, лоб возвысился, округлились глаза. Надо же, какой я чистенький, надо же, какой нетронутый. Ментальный девственник. Лысый младенец. Белый лист, а не изгвазданная калька. Как же просто оказалось обновиться. Проплакать ночь и побриться налысо. Кажется, таким способом как-то воспользовалась певичка из девяностых. Ее потом посадили в дурку и лишили родительских прав. Благо, никаких детей у меня нет. Один только попугай, и тот бесправный.
— Ты чего хохочешь? — спрашивает Катюша и тоже начинает смеяться. — Ну такой ты дурак, не могу.
И целует меня в лысую макушку, и гладит ее, а Петро все порхает над нами, то присаживаясь на корону шкафа, то застывая на гардине, чирикает и бормочет, хвалит себя хорошего, а мне отчаянно хочется тоже себя похвалить, только не за что.
— Ты молодец, — говорит Катюша.
— Почему?
— Просто. — Пожимает плечами: одно выше, другое ниже. — Молодец и все.
Этого достаточно. Я встаю и сбрасываю с себя простынку вместе с налипшими на нее волосами.
— Ты убирай тогда, а я пойду еды куплю.
Времени как раз натикало к открытию магазина.
А на улице весна. Так бывает в разгар осени перед тем, как все окончательно ей сдастся. Серость вдруг сменяется прозрачным воздухом, упоительно сладким, легким и живым. Поднимается жухлая трава. Выглядывает солнце, смотрит удивленно: а чего все такие скорбные, умер, что ли, кто? Я? Да вы с ума сошли! И начинает светить во всю силу. Прогревается земля, за одно утро высыхают лужи, оживают смиренно опавшие осинки с каштанами. И снова жизнь. Снова никакой смерти.
Тянет присесть на лавочку, распахнуть куртку и посидеть так, подставив лицо солнцу. Сажусь, распахиваю. Голову холодит, шею покалывает. И от этого хочется смеяться. Нужно было брать с собой Катюшу, вот бы мы похохотали. Но Катюша осталась дома мести пол и ставить чайник, а мне еще можно чуть посидеть, посмотреть на мир, решивший дать отсрочку полномасштабному тлену. Достаю телефон, смотрю на время. До открытия булочной через дорогу остается семнадцать минут. Мельком проверяю «Телеграм», будто кто-то может мне там написать. На краю сознания мелькает Тимур — дурацкий шарф, щенячий взгляд, услужливая улыбочка, готовая вспыхнуть, если не пошутишь даже, а намекнешь, что пошутил. Ну, и мочки, конечно. Только и тут облом. Тимур даже не подумал уточнить, доехал ли пьяный автор до дома или свалился по дороге и лежит теперь, остывает. Экая расточительность, Тимур. Много что ли у вас Михаэлей Шифманов?