Шифман слушал, склонив голову набок, будто большая птица, выщипавшая себе все перья. Телефон взвизгнул пропущенным звонком. Тим дернулся, но перевернуть его не решился. Что-то в Шифмане не давало ему спустить на тормозах внезапный театральный этюд, поставленный в утренних «Граблях» для единственного зрителя. Что-то подталкивало к дурацкой мысли — все это правда. Или ее часть, но существенная. Гораздо более существенная, чем принято думать.
— Я сдам сегодня синопсис Зуеву. Пообещаю, что первую часть текста мы подготовим недели через две. Достаточно времени?
Кивок. Взгляд мельком.
— Миш, ты можешь разорвать договор, — сам не понимая, зачем, сказал Тим. — Серьезно. Аванс покроется будущими допами первой книги. В суд никто не подаст. Слышишь?
Шифман наконец поднял голову.
— И что я буду со всем этим делать? — спросил он так тихо, что Тиму пришлось наклониться поближе. — Что я буду с этим делать один?
Как отвечать, Тим придумать не успел. Шифман встряхнулся, и растерянность соскочила с него, как шелуха с семечки. Бабушка вечно их лузгала. Садилась за кухонный стол и начинала ковыряться, оставляя после себя гору мусора. Вспоминать о дурацкой привычке бабушки было легче, чем наблюдать, как Шифман собирается с мыслями. Как меняется его осанка — от обмякшей к твердой, как он поводит плечами, как гладит лысину издерганными пальцами.
— С тебя синопсис, с меня — текст, — подвел он итог, ухмыляясь чему-то своему. — Не парься, я в норме. Правда. Не выспался просто. — И пододвинулся еще ближе, так, что Тим почувствовал, какая горячая у него кожа. — Да и ты тоже.
Его взгляда Тим не выдержал — откинулся на стул, слабо улыбнулся, мол, в норме так в норме, и обсуждать нечего. Ощущение, что его провели, горчило во рту вместе с кофе. В животе предательски сжалось и потеплело от опасной близости. Телефон вздрогнул еще одним оповещением. Тим потянулся и перевернул его. Последнее сообщение от Ельцовой горело во весь экран:
«Родственники в деле не указаны. Дважды проверила. Черт».
— Что-то случилось? — спросил Шифман, пока Тим пролистывал сорок восемь непрочитанных сообщений.
— Приступай к тексту прямо сейчас, хорошо?
Тим засунул телефон в карман и потянулся к куртке. В кармане что-то скрипнуло.
— Фото. Ты вчера мне отдал фото. Вернуть?
Шифман поморщился.
— Нет, оставь себе. — Он немного подумал. — Уже не имеет значения. Иначе я собьюсь.
Глава десятая. Осторожно, токсично!
Я
Иди и пиши, говорит. Вот иди и пиши, ты что, не можешь пойти и написать? Давай, собирайся, отнеси на стойку стакан свой грязный, тарелочку с истерзанными блинцами, выходи на воздух и шагай куда-нибудь. Где там обычно пишут? Катюша сидит за допотопным монстром, щурится в слеповатый монитор, горбит корявую спину, покачивает ножкой в такт тарахтению клавиатуры. Щелк-щелк-щелк. Буквы в слова, слова в предложения, предложения в абзацы. И так по нарастающей. Авторский лист — сорок тысяч знаков с пробелами. Десять авторских — вот тебе и рукопись, сдавай ее скорей.
Сколько знаков я наговорил Тимуру, пока тот сидел и слушал, слушал и моргал, отводил глаза, смотрел в сторону, морщился, мучился, но не прерывал? Верил. Сколько слов я подобрал, как вышло расставить их в нужном порядке? И как теперь выстроить этот порядок заново, но не в воздухе, загустевшем между нами, сидящими за одним столиком в едальне с дурацким названием, а на бумаге?
До Чистых прудов я иду пешком по Рождественскому бульвару. Весна продолжает пробиваться через пожухлость. Пахнет влажной землей, лавочки блестят на солнце. К ним уже сползаются такие же тунеядцы, как я. В библиотечном закутке в Бобровом переулке заруливаю в маленькую кафешку. За три года, что я здесь не бывал, ничего не изменилось — те же столики, тот же продавленный диван, книжные шкафы и ретро-чашки с налетом советской тоски. Я приходил сюда готовиться к зачетам. Сидел в углу, листал конспекты, перечитывал доклады, которые мне старательно писала Катюша. Учеба моя, а на деле, конечно, наша, пролетела с пугающей незаметностью. Вроде бы, только поступил, а уже все, держи диплом, ступай домой.
Я стоял на вручении диплома, весь из себя красавец в мантии и шапочке — кстати, зачем в них обряжают? Что за подражательство странное? Ну да ладно. Вот стою я: мантия подрагивает, волосы под шапочкой взопрели, и думаю, что диплом этот мне совершенно безразличен. Я так тяжело к нему шел, и вот же он, вот, родименький, выдали, выписали, хватай скорей. И ничего. Совсем ничего не почувствовал. Забрал, распрощался со всеми, жахнул шампанского из пластикового стаканчика и сбежал. Можно было остаться. Отправиться на длинной лакированной машине в ресторан — много есть, много пить, танцевать, целоваться кем-нибудь в коридорчике, ведущем из зала к туалету. Но я остыл.
Долбаные бракованные игрушки — на вид как настоящие, а на деле радости никакой. Вот и с дипломом так. Пять лет тотальной невозможности существовать без напряга. Лекции, сдачи, зачеты, проекты, курсовые, дипломные, даже семинары по древнерусской литературе, черт бы ее побрал, постоянные склоки на кафедре, злобные мегеры в деканате, соседи по парте, способные сожрать за малейшую ошибку и растерзать за микроскопический успех.
Нет, довольно. Я вернул мантию и шапочку. Тепло попрощался с тетей Глашей в гардеробе — святая женщина, на третьем курсе зашила мне дыру в кармане пальто, а я уже смирился, что отныне буду ходить и звякать мелочью в подкладке. А когда вышел из дверей, то понял, что ни на шаг не продвинулся к цели. Пять лет топтался на месте. Пять лет рыл себе яму, лег в нее, закидался комьями грязи и теперь лежу. Вот же глупость, да? Двадцать три года, а меня утянуло в омут экзистенционального кризиса.
Кто я? Что я? Зачем я? Мама-мамочка, какого ляда ты вообще меня родила? Ну? Что, нельзя было как-то иначе решить проблему? Были же средства, не в средние века я был зачат в театральной гримерке под бутылочку портвейна с лимончиком. Что же ты, мамочка, не подсуетилась? Жить мне теперь в этом бессмысленном аду на последнем его круге, мерзнуть и гореть, гореть и мерзнуть.
Смешно, конечно. Но я правда так думал, пока ехал в метро. Катюше эсэмэску бросил, мол, еду раньше, всех к черту. Приезжай, милый, приезжай скорей. Дома всегда лучше, дома безопаснее. Даже томиться в хандре, даже оплакивать мечты и надежды.
Чего я хотел? Стать великим, разумеется. Жечь глаголом сердца. Говорить горячо и громко. Менять цивилизации одним только словом, поставленным в нужное место среди других таких же слов. Чего я ждал? Что меня научат. Скажут, как правильно играть в кубики с буквицей. И пока я ехал из центра по зазубренному маршруту — Рижская, Алексеевская, ВДНХ, Ботанический сад, Свиблово — то все четче видел пустоту любого начала. Вот каким я был в двадцать три. Готовым вернуться к матушке. В полутьму безумного логова, где пыль покрывала все, особенно разум твари, обитающей в коконе из драной парчи, измочаленного шелка и затхлого бархата. Хорошо еще, что в метро нет сети, а то и позвонить бы ей успел. Здравствуй, мама, возвращаюсь я не весь. Милой доченьки из меня не выросло. Идеального мужчины не получилось. Гениального писателя не срослось. Прими меня и дай поносить пеньюарчик с леопардовым кружевом.
Но Катюша меня быстро отрезвила. Встретила у метро. Я только вышел, а она уже выскочила навстречу, горбатое чудо мое, улыбнулась радостно, мол, Мишенька, родненький, пойдем скорее, я там тебе покушать наготовила, вина купила, праздник же, радость какая, Мишенька.
Мы пошли. Быстро-быстро — мы всегда так ходим. Она на локте висит, ножками перебирает, а я тащу ее вперед. Чем шире шаг, тем ближе дом. Чем ближе дом, тем меньше взглядов. Удивленных, презрительных. Осуждающих. На ходу не разглядеть, что ликом Катюшу природа наградила иконным, а горб ее проклятый — как на ладони.
Катюше-то что, она гордая. Поднимет подбородок повыше, ресницы подопустит, косу на плечо — и вперед. Каждый шаг для нее — боль. Каждый взгляд — боль. Чувствую, как она сжимает мой локоть, как дрожит утробно, но идет. Не бойся, Мишенька, где наша не пропадала? И то правда.
Помню, мы поднимались по лестнице — она впереди, я сзади, и как-то по-особенному молчали, торжественно. Зашли в дом. Пахнуло жареным. В животе заурчало. Хотелось скинуть с себя узкий пиджак, брюки эти короткие, рубашку, в одних трусах сесть на кухне, наесться до отвала, до отрыжки сытой, потом рухнуть и проспать часов двенадцать. Но Катюша потянула меня к себе, с высоты моего роста — в свой, сгорбленный, и я поддался, привычно наклонился, привычно обхватил ее мягкое тельце, приподнял и понес. Пиджак с брюками, я, конечно, скинул, но до еды добрался нескоро.
Катюша бывает такой. Дремлет в ней что-то жадное. А как проснется, то рычит, ластится, исходит на слюну и влагу, и пока не насытится, не вымотается в край — не заснет снова. И мне нужны были ее слюна и влага, нужно было знать, что я сам кому-то нужен. Что ко мне можно тянуться с остервенением голодающего. Меня можно облизывать и гладить, надавливать на меня и щекотать. Подо мной можно извиваться и кричать. И надо мной. Я тогда еще не успел поверить в это. Я тогда еще не устал от постоянной необходимости доказывать это себе.
А потом мы лежали в измочаленной постели в ее закутке, дышали тяжело, насквозь мокрые, мертвые почти, и молчали. Бывает такое раздвоенное состояние. Когда ты спишь и не спишь. Здесь и не здесь. Жив, а вроде уже и нет. Вот так мне было. Катюша первой очухалась.
— Помнишь, как ты мне рассказывал?
— Что?
— О платьях.
— Каких?
— Ну… Этой твоей… Суки.
— Павлинской, что ли? Помню.
— А давай про них напишем?
И на меня тут же пахнуло старой тканью, пылью и тяжестью духов. Заскользил под пальцами шелк, закололось кружево. Даже тело, давно забывшее, вдруг почуяло, как нежно обнимает его корсаж.
— Как напишем? — У меня даже голос сел, один хрип остался.