Выйди из шкафа — страница 35 из 43

— А ты мне обещал… — шипит она. — Обещал, что никогда. Ни на кого. Что со мной… Что мой… Обещал…

Мы лежим на голом полу под окном, коврик под нами сбился и был откинут в сторону. Катюша жмется ко мне — из распахнутой форточки тянет, но закрыть ее нельзя, мы тут же задохнемся. Катюша — мягкий бархат, кашемировый полог, шелковый ручеек. Я глажу ее по волосам, вдыхаю запах — мы пахнем большим животным, его испариной, его клыками и горячим дыханием. Катюша дремлет, я вижу, как беспокойно подрагивают ресницы. Мне кажется, что я придумал ее — настолько красива она в этом сне, насколько она вросла в меня. Я чувствую ее руку внизу своего живота, моему колену, просунутому между ее бедер, влажно и горячо. Если растащить нас, потянуть каждого в свою сторону, мы разорвемся и истечем кровью. Я дую ей в нос, чтобы она проснулась от щекотки. Она открывает глаза — серьезные, безгранично тоскливые глаза человека, которого бросили посреди улицы, плюнув в лицо злым: «Не люблю и никогда не любил».

— Что? — только и нахожу я из всех слов, которые бурлят во мне.

— Ты никогда не уйдешь?

Над нами окно, в нем виднеется серый треугольник неба. Если только туда, душа моя, если только из окна в небо. Я серьезно. Ты не уйдешь? Никогда? Ни к кому? Ты со мной? Со мной? А с кем же? Нет, скажи. Ты никогда? Никогда. Обещаешь? Обещаю, конечно. Глупости какие-то говоришь. Нет, ты обещай. Да обещаю я. Вставай давай, задницу продует. Миша, ты пообещал, да? Пообещал. Хорошо. Сколько мы уже не лежали так? Два зародыша, учащихся в жизнь, а не в мучительное существование. Почему перестали?

В кармане предательски жужжит. Тянусь к нему, но Катюша быстрее. Она выхватывает телефон и пятится назад, жадно всматриваясь в экран. Я вижу оповещение, знаю, что там написано. Катюша смахивает его, как крошки со стола. Мужское имя. Не баба. Не редакторша.

— Где? — спрашивает она, и я вижу, как побелели костяшки ее пальцев. — Где текст?

— В заметках.

И пока Катюша читает, я стою перед ней с затянутым на горле шарфом и не могу пошевелиться. Смотрю, как она морщит нос, как проговаривает слова, беззвучно шевелит губами, как медленно моргает, давая себе секунду-другую, чтобы ухватить суть накорябанных мною буковок, как тянет в рот палец, выкусывает кожицу с мясом, только бы заглушить свою злость. Я сжимаюсь от ее боли, когда оторванный заусенец тянет за собой лоскут живой кожи, но Катюша будто и не замечает этого — она заканчивает и щелчком блокирует экран. А я уже знаю, что она скажет.

— Говно. Кривая нудятина. Так не пишут, Миша. Даже твой Зуев такую херню не продаст. Ты сам-то перечитывать пробовал? Писатель, мать твою…

И сует мне телефон обратно, будто боится заразиться от него, испачкать ладони, обзавестись несмываемой меткой. Я смотрю, как она возвращается в свое логово и задергивает шторку. И никакой больше дрожи, никакой перепуганной пустоты. Никаких слез, Миша, а ты повелся, опять повелся. В тот момент, когда она научилась плакать, ты должен был понять — это конец. Бесслезная твоя Катюша — нежная девочка, ангельская горбунья — исчезла. Может, и горб у нее появился после? Может, не было его, когда врастали вы друг в друга на полу под окном?

Я стаскиваю шарф, впускаю в горло воздух, но легче не становится. Нужно спрятаться. Кошки уходят умирать в самую темную щель. Найди свою и сдохни уже, как подобает. Я бреду к шкафу, запинаясь о собственные ноги. На плечо мне слетает Петро.

— Петр-р-руша хороший, — скрипит он голосом, так похожим на мой, что меня передергивает.

Петро обижается, взлетает на гардину и затихает. Надо же, и правда запомнил мои причитания. Зря Катюша про него так. И про меня зря. Нудятина. Как об стенку горох. Так не пишут. Тупенький. Что с него взять? Что с тебя взять, Миша, кроме потуг твоих, никому не нужных?

В шкафу тесно и тихо. Поджимаю ноги, скрючиваюсь, чтобы уткнуться лицом в пустоту между коленями и грудью. Дышу через раз. Ни о чем не думаю. Растворяюсь. Если думать о том, что ни о чем не думаешь, то мысли сами собой замедляются. Тихо-тихо. Катюша поспит и забудет. А текст я удалю. Посижу еще немного в темноте. Подышу пылью и амброй. И удалю. Никто не вспомнит даже. Завтра напишу Тимуру, чтобы готовил Зуева к разрыву. Обещал помочь, так помогай. Тимур. Изворачиваюсь, вытягиваю телефон из внутреннего кармашка, куда успел засунуть его, пока брел к шкафу.

«Текст сырой, но хороший. — пишет Тимур, а я смаргиваю, чтобы развидеть. — Отредачим и будет отлично. Пиши еще!»

Тим

Шифман не шел из головы. Тим легонько оттягивал веки, чтобы под ними собрался воздух, и моргал потом, чувствуя, как малюсенькие пузырьки лопаются, щекочут глаза. Не помогало. Шифман вгрызался в подкорку, копошился там вместе с белыми гольфами и дырой на коленке. Пока вагон метро тащил Тима по перегону, повсеместный шум сам собой складывался в отзвуки голоса, который повторял и повторял: «Ми-ша-ма-ша-ми-ша-ма-ша».

Тим потер виски.

— Ми-ша-ма-ша, — продолжал шипеть вагон. — Ма-ша-ми-ша.

Рядом сидел мужчина лет пятидесяти. Клетчатое пальто лоснилось на рукавах, но смотрел он перед собой с нескрываемым превосходством.

— Слышите, как шипит? — спросил он Тима.

Пахнуло вчерашним луком. Тим отстранился, но кивнул.

— Взорвется скоро, — трагично закончил мужчина. Откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.

Тим вскочил и встал у дверей. Его покачивало вместе с вагоном, со всем его шипением и скорым взрывом. Казалось, что это не раздолбанное метро дало сбой, а в самом Тиме что-то надломилось и несется теперь через темный перегон к раскаленной вспышке. Тим выскочил на перрон, стоило дверям разъехаться, растолкал пассажиров, рванул к эскалатору и пронесся по нему вверх, хотя в боку тут же начало противно колоть.

Ельцовой не было в сети уже сорок минут. Это могло означать только две вещи — либо деканский дрищ задушил ее в объятиях, расчленил и теперь закапывает в университетском скверике, либо повел пить красное сухое и оказался не так уж и плох. Оба варианта вызывали в Тиме тревожные копошения, но он старательно отгонял их как несущественные. Существенное ждало в профессорской квартире, до него еще нужно было дойти, прошагав через аллейку. На стыки плиток Тим больше не смотрел. Не было на его пути столько плиточных дорожек, чтобы собрать клубок неприятностей, который прицепился и все никак не желал отлипать.

— Мне вот это, пожалуйста, — попросил Тим в аптеке, не взявшись произносить вслух мудреные названия, нацарапанные фельдшером.

Усталая тетка в белом покивала, скрылась в подсобке и тут же вернулась обратно.

— Две тысячи восемьсот пятьдесят рублей, — сказала она, расторопно сканируя штрихкоды на коробочках.

Тим приложил к терминалу оплаты телефон, дождался характерного писка. Тревожный гул немного стих. Если назначенные фельдшером спасительные таблетки не пришлось искать по десяти аптекам, знакомым бабушкиным врачам и звонкам в министерство здравоохранения, значит, ничего страшного, их часто берут, уносят по стариковским квартирам, пьют годами и топчутся себе дальше, не переживайте, Тимур, не страшно, еще аскорбинку возьмите. И гематоген.

— И гематоген, пожалуйста.

Тим вышел из аптеки, разорвал упаковку батончика, укусил — давно забытый привкус крови со сгущенным молоком тут же наполнил рот. Тим пожевал, наклонился над урной и сплюнул, бросил остатки туда же.

— Пить надо меньше!

К лестнице, ведущей в аптеку, подковыляла старуха с модной нынче авоськой. Она смотрела на Тима с неподдельным отвращением, будто бы он подрочить присел.

— Понарожали алкашей, в армию идти некому, — не унималась бабка, начиная воинственно махать авоськой.

Тим попятился. Поворачиваться к бабке спиной было страшно. Та еще немного постояла, злобно пыхтя, но остыла и принялась медленно взбираться по ступеням. Тим прижал к себе пакет с лекарствами и зашагал к дому Данилевского. Сумасшедший день набирал обороты, и психи, которые встречались Тиму на пути, только подтверждали — это все Шифман. Не ретроградный Меркурий, не стыки излюбленных москвичами плиток, не кара небесная, опущенный на голову Тима за излишнюю любовь к праздности, прелюбодеянию и бабушкиным фикусам. Нет — Шифман притянул неприятности, сгустил краски, сбил с толку. Шифман с его россказнями. Взять бы да выкинуть из головы. И руки еще эти. Искусанные пальцы, вырванные с мясом заусенцы. Входит ли в понимание писательского перформанса подобный селфхарм? Или нет ничего необычного в кровавых ошметках, если имеешь дело с психом, которого растили девочкой в белых гольфах?

— Что это вы вернулись, Тимур? — удивился Данилевский и застыл в дверях, не позволяя пройти.

Тим не стал открывать свои ключом. Решил, что позвонить будет правильнее, нечего лишать старика остатков независимости. Но пока ждал, прислушиваясь к медлительному шарканью в коридоре, успел измучиться от липкого предчувствия беды. За пару часов, что они не виделись, Данилевский стремительно постарел — углубились морщины, набухли мешки под глазами. Тим замер в нерешительности — то ли подхватывать под руку и тащить к дивану, то ли с порога вызывать врача.

— Как же ваша служба? — Старик оперся рукой на стену, его покачивало.

— От вас сегодня поработаю, — ответил Тим, не зная, с чего начать. — Как вы?

— Слабость, но терпимо. — И поджал губы, всем видом показывая, что разговор продолжать не будет. — Проходите, если уж решили. Но я в трудах, хочу закончить ближе к вечеру.

Тим покивал, разулся, но остался в куртке. Прошел в кухню, вытащил из коробочек таблетки, старательно прочитал правила приема, потом еще раз, выдавил нужное количество и пошел к Данилевскому, как идут сдавать безнадежный экзамен — полностью отдавшись на волю случая.

Старик сидел спиной к двери. С его стола нападало бумаг, но он и не заметил этого. Ножки стула придавливали к полу какую-то рукопись. Захотелось подсмотреть, что в ней. Тим себя одернул. Очень вовремя, библиофил ты хренов, говори давай.