— Я соберу, — пробормотал он и потянулся к ближайшей стопке, веером раскинутой под столом.
— Не трогайте этот мусор, — попросил Данилевский.
Тим застыл в дурацкой позе, от которой тут же начало ломить колени. Голос Данилевского звучал глухо, но пугал не он. Из домашних тапочек старика выпирали опухшие ступни. Белые, похожие на убежавшее тесто ноги с заплывшими косточками щиколоток.
— Григорий Михайлович, — тихо позвал Тим, чувствуя, как от страха становится тяжело дышать. — У вас ноги… опухли.
Данилевский не ответил. Оторвался от своей писанины, взял чашку, сделал маленький глоток.
— Горячо же, — так же почти беззвучно предупредил Тим.
Старик не ответил. Он строчил что-то неразборчиво на разлинованных листах и тут же сбрасывал их на пол. Строчил и сбрасывал. Сбрасывал и принимался за чистый лист, чтобы сбросить его, оборвав последнюю строчку. Тим медленно выпрямился, в коленях хрустнуло.
— Вам бы физкультурой позаниматься, — не поднимая головы, сказал Данилевский.
А вам бы перестать прикрываться никчемной писаниной и поехать к врачу. В больницу поехать. У вас не ноги, а тумбы. Вы дышите, будто стометровку пробежали. Вы тут устроили какой-то марафон писательский, а я вам потакаю, как идиот. Телефон ожил в кармане, Тим выскочил из комнаты, так ничего и не сказав.
— Я у подъезда, спускайся, — разорвал спертый вакуум, сгустившийся в квартире, бодрый голос Шифмана.
— Сейчас буду.
Тим схватил куртку, накинул ее на плечи и вышел в подъезд. Шифман встретил его на лестнице. В пальто нараспашку, он стоял, прислонившись к перилам, запыхавшийся и лучистый.
— Мне открыли внизу, — сказал он. — Консьержка. Не спросила даже, к кому я примчался. — Оглядел лестницу, заставленную горшками с геранью всех мастей. — Фактурненько тут.
Тим пожал плечами: традиции, куда деваться, московская интеллигенция вымирает, если что ей и остается, так держаться за такую ерунду, как подъезд в домашних цветах. Шифман будто бы понял — покивал, поднялся на одну ступеньку, обхватил перила длинными истерзанными пальцами. Тим отвел глаза. Сквозь подкладку куртки он теребил угол фотокарточки. Тянуть было некуда.
— Слушай, про фото… — начал он, так и не решив, что именно спросит. — Ты мне оставил. Помнишь? В рюмочной.
Шифман глянул растерянно, но кивнул.
— Кто на нем? — выпалил Тим.
На нижнем этаже заскрежетал замок, скрипнула дверь, закопошилось, зашуршало пакетами. Шифман поднялся еще на две ступени. Теперь Тим нависал над ним неуютно близко, руку протяни — и дотронешься.
— Семейный архив, — отмахнулся Шифман, дернул щекой. — Матушка всучила при последней встрече. Или нужно говорить «крайней»? — ухмыльнулся он. — А что?
— Любопытно. Там люди, знаешь, такие «ретро».
— Если мать моя не спятила окончательно, а я не разучился считать, то не такое уж и ретро. — Перебрал пальцами по деревянным перилам. — Год девяностый. Девяносто первый максимум.
Цифры, подвешенные над мишурой и кривенькой елкой в углу кадра. Самый стык двух годов. Перепутье между ними. Сложно было не запомнить.
— Ты не смотрел? — догадался Тим.
— Нет. А что?
— Ну, странно. Мама дала тебе фото, а ты не посмотрел. Почему?
Ободранные пальцы Шифмана вцепились в перила, костяшки побелели. Тим отошел бы, но уперся в край верхней ступеньки и замер.
— Не хотел сбиваться. У меня же текст… — Шифман помолчал, отпустил перила и заговорил снова. — Там должен был быть отец. Мой отец. На фото. Я думал, это важно… Но нет. Ерунда какая-то. Не о том вообще. Не туда.
Он был так отчаянно похож на мальчишку, переболевшего корью, что от его беззащитности в Тиме что-то сжалось. Ладонь сама опустилась на обмякшие пальцы Шифмана. На ощупь они были мягкие и холодные. А потом пришло осознание — отец. Один из трех жмущихся мужчин на фото — отец Шифмана. Невозможная удача. Перст судьбы, указующий прямо в темечко Данилевского.
— Я же не за тем приехал. Скажи мне про текст.
Растерянный мальчишка исчез, теперь Шифман смотрел жадно. Но руки не освобождал.
— Текст… — Тим не сразу вспомнил. — Текст хороший! Правда, хороший. У тебя получается объемно. Хорошо у тебя получается. Послушай…
Но слушать Шифман не хотел. Он вывернул руку и с силой сжал запястье Тима.
— Ты не издеваешься сейчас? — тихо спросил он. Пересохшие губы мелко задрожали. — Мне важно, чтобы ты правду… Правду мне говорил. Не врал. Это хороший текст?
Машенька идет за мамой в белых гольфах. Машеньке хочется в детский сад, а злая заведующая не берет ее из-за дырки. Какая глупость это все, когда за двумя пролетами и одной дверью сидит и строчит бессмысленную статью старик, возможно, отец, а тут стоит и мнется его, возможно, сын. Тима даже затошнило от волнения. Но Шифман требовательно встряхнул его.
— Правда хороший?
— Смысл мне врать? Нам же работать вместе. Было бы плохо, я бы тебе сказал.
Теперь они стояли на одной ступеньке, почти впритык. От Шифмана пахло старым парфюмом и пылью. Так бывает, если вещи долго лежат в шкафу. Казалось, будто Шифман сам висел там, а потом соскочил с плечиков и выбрался наружу, чтобы стоять теперь напротив Тима, тяжело дышать, шевелить потрескавшимися губами, тянуть к ним пальцы.
— Не надо, — попросил Тим. — Ты же заразу какую-нибудь подцепишь.
Шифман опустил руку. Из-под пальто у него виднелись расстегнутая рубашка и мятая футболка в синий ромбик. От холеного писателя на снимках с презентации осталась только морщина между бровями. Тиму захотелось разгладить ее, но он не решился.
— Ладно, — наконец сказал Шифман. — Значит, надо писать дальше, так?
— Надо. Это даже не глава. Так. Начало. — Тим прикинул. — Если будешь писать каждый день, то можно успеть к сроку.
Шифман кивнул. Потом еще раз, уже чему-то своему.
— Да, я успею. Буду писать. Получается же. Ведь получается?
Глянул на Тима. Зрачки с трудом умещались в радужке. Над верхней губой собралась испарина.
— Миш, — позвал его Тим. — Ты в норме?
Шифман вздрогнул, подался вперед, обхватил Тима за шею и потянул к себе.
Глава одиннадцатая. Свершившийся трепет
Я
Я иду и знаю: все уже случилось. Свершилось, как любила говаривать моя незабвенная матушка. Дорогуша, свершилось важное, мне дали роль с текстом! Михаил, пойди сюда, свершилось непоправимое, они снова просрали мою фактуру. Миша, все опять свершилось так, как я и говорила, спектакль провален, денег нет, эти сволочи бегут с тонущего корабля, но я — не крыса, я — прима, я не брошу этот вшивый театр, пока там есть сцена, слышишь меня, Миша, твоя мать — уже свершившаяся величина, ей не страшны голод и мор! Да, матушке ничего не было страшно. На бутылочку портвейна с конфеткой денег хватало всегда, а что сынок — кожа да кости, так-то гены, вы посмотрите, какие у него ключицы, абсолютно мои! Я иду и говорю с Павлинской, а Павлинская мне отвечает. Не новым своим, дребезжащим, измученным голоском, а тем, что заставлял топорщиться волосы на руках то ли от ужаса, то ли от восхищения. Трепет. Да, отличное слово. Ей подходит. Свершившийся трепет имени Павлинской.
Я смеюсь и сплевываю смех на землю. Мужик в кислотном дутике шарахается в сторону, когда меня заносит, и я перебираю непослушными ногами, чтобы не врезаться в него, обхожу по дуге, прислоняюсь к шершавости кирпича каким-то чудом попавшейся под руку стены. В стене что-то пульсирует, я точно чувствую это и наконец понимаю, что болен. У меня жар.
— Ты загонишь себя, — бормочет Катюша, пока я только иду к ней, а она не знает, что все свершилось. — Уже загнал. Я говорила…
— Говорила-говорила, — поддакиваю я, только бы не расстроить ее, не обозлить раньше времени.
— Зачем ты это начал? Зачем тебе этот текст? Зачем тебе это все? Тебе мало меня?
Я отрываюсь от стены, прощаюсь с ее надежной шершавостью, с кирпичной оранжевостью, с прохладцей, чуть остудившей меня, совсем уж вскипевшего. Мимо идут. Их много, но все они — одно. Пестрая масса движется по законам светофоров, знаков и сигналов. Люди-люди-люди. Пытаюсь вычленить хоть одно лицо из сонма лиц, но куда там. Глаза слезятся, смаргиваю. Шатаюсь, кажется. Я болен, я весь в боли. Как мне страшно, кто бы знал, какой это страх.
— Вам нехорошо? — Из толпы ко мне тянется рука. Пальцы кривые и толстые.
Я шарахаюсь в сторону, пячусь. Киваю быстро, да нет, все хорошо, спасибо, до скорых встреч.
— Тебе вечно нужно еще что-то, — шипит Катюша. — Что? Кто? Вот они? Они?
Тысячеликий урод катится по нашей улице от нашей станции до нашего дома. Среди мельтешения его дряблых ног, острых локтей, красных глаз и мясистых мочек я выхватываю то опухшего от собачьей жизни бомжа, то измученную младенцем женщину, то старуху в вонючих обносках, то бандерлогов Страхова в неизменной джинсе и скандинавских свитерах, откуда только они взялись, так не ходит уже никто.
— Нет, не они, — отвечаю я, и Катюша хохочет, захлебывается смехом, а я сплевываю его на землю — слюна мутная, будто манная каша на воде.
Какая-то старуха оборачивается на меня через костлявое плечо, смотрит испуганно, подтягивает тряпичную авоську поближе. Катюша всхлипывает и перестает смеяться. И я слышу, как оглушительно гудит мне машина с переплетением кружков на решетке. «Ауди», — вспыхивает в памяти. Сколько ерунды там копится. Сколько пустой ненужности. Я машу рукой, мол, вижу, что стою на проезжей части, вижу, не гуди, и шагаю дальше, сворачиваю с дороги, прячусь от многоликого урода во дворах. Спиной чувствую, как старуха провожает меня взглядом. В кармане звякает мелочь.
— Да не оскудеет рука дающего, — назидательно учит меня Павлинская, повязывая голову шелковым платком, а руки подрагивают от густого похмелья и никогда не подают, потому скудеют, скудеют до дыр.
Мелочь в кармане утихает. Я уже не уверен, что она там есть, откуда взяться, наличка — пережиток, грязная бумага, паршивый металл, пустое, глупое, оплата картой, пожалуйста, нет, наличных нет, откуда, в каком веке живем?