Павлинская появляется из-за угла. Не та, что сейчас, а сам рок в строгом платье-футляре имени моего выпускного. Скользит по воздуху, разрезает его широкими взмахами рук, не идет, нет, летит. Смотрю и не могу отвести глаз. Она расплывается — только вырез платья, только строгий пучок волос, только движения. Меня трясет в ознобе, но я вижу, как Павлинская опускается перед старухой и ссыпает ей в авоську пригоршню мелочи.
— Ты куда? Ты чего? — квохчет старуха и отталкивает меня. — Обколются таблетками своими, наркоманы чертовы, по улицам ходить невозможно!
Монеты падают на тротуар. Я стою перед старухой, нет, перед пожилой женщиной в сером пальто с круглым воротничком, приличном, может, и дорогом. Между нами — россыпь десяток, пятирублевых, двушек и даже пара копеечных кругляшков. Женщина опасливо перешагивает через них, прижимает к себе добротную сумку с металлической пряжкой и спешит прочь. От меня. От меня, Господи, до чего докатился.
Я болен. Я изнеможен. У меня жар, Катюша милая, пощади. Я иду с тобой биться, но я уже на щите. Я предал тебя, а потому предан сам. Но меня окружили, милая. Ты посмотри только. Что делать мне, если книги нет? Писать, Катюша, мне нужно ее писать. Иначе что я скажу Зуеву? Как признаюсь? Где найду денег, чтобы откупиться, если все они там, в недрах бессмысленных наших желаний. Что будет, раскройся мы? Что будет, узнай все, что я — подлец и врун. Что ты, Катюша, милая, — Михаэль Шифман, а я — грязь из-под твоего ногтя. Нет, посмотри только, как я заврался, как потерялся, как ничего не смог. Я снова в шкафу, Кать. Понимаешь?
— Сам напишу эту книжку, — говорю я, когда дверь открывается за секунду до того, как палец вдавливает кнопку звонка. — Я сам ее напишу.
Трель разрывает тишину прихожей. Ключи падают на пол. Катюша тонет в неясной серости, но я вижу ее всю, до последней кривой, до самой тайной складочки. Ангел мой с выкорчеванным хребтом. Прикрываю дверь. Так будет проще уйти — она закричит, а я уйду. Сяду в книжной кафешке, соберу буквы и запишу их. И еще. И еще. Пока не поставлю точку. Пока не сдам.
— Расскажи, — просит Катюша.
Я поцеловал его. Я схватил его за шею, он почти не сопротивлялся, кажется, не был против, но сделал это я. Шея оказалась такая горячая, такая колючая сзади, наверное, успела обрасти после стрижки, не знаю, но я чуть не обжегся, чуть не поранился, когда схватил его и потянул к себе. Понимаешь, невозможно сказать, чего мне хотелось больше. Задушить его? Обнять? Сделать больно? Заставить закричать? Что-то сильное. Что-то неожиданное. Что-то, распирающее меня изнутри. Чтобы и ему стало так же страшно, как мне. Так же упоительно жарко. Так же щекотно под пупком. И я поцеловал его, Кать. Ткнулся лицом, каким-то механическим чутьем нашел губы, вцепился в них своими, кажется, поцарапал его, не знаю, но он точно стер потом кровь с подбородка. Но это потом. Сначала я его целовал. Или он меня. Я не знаю. Не помню. Помню только, что тебя тогда словно не было. Ни тебя, ни Павлинской. Даже лестницы не было, а мы были на лестнице, Кать, высокая такая, горшками цветочными заставленная. Нет. Я не о том тебе говорю. Не о том. А о том не могу.
— Не могу, — говорит за меня онемевший рот. — Не знаю таких слов.
Катюша растягивает губы в кривую, похожую больше на затянувшийся рубец, чем на то, чем принято улыбаться.
— Тогда я угадаю, — говорит она и жмурится, вся — удовольствие, похотливая жажда боли, перекрученное желанием нутро. — Ты на нее все-таки запал, да?
— Не на нее, — шепчет за меня кто-то. — На него.
Во мне надсадно звенит и рвется, наверное, тот самый свершившийся трепет. Павлинская начинает хохотать, но резко обрывает смех и растворяется. Мы с Катюшей тоже молчим, пока звенящая нота торжественно тихнет, и только потом начинаем кричать.
— Я так и знала! Знала, что ты… Знала!
— Молчи! Не надо, пожалуйста!..
Мы стоим в узком коридорчике прихожей. Катюша оттягивает воротник футболки, будто он начал ее душить, но я-то знаю, что ее душит. Порываюсь обнять, она отталкивает мои руки, прижимается спиной к стене.
— Не трожь меня, слышишь, я закричу, не трожь…
Ей больно стоять так, выкорчеванное плечо трется об обои в цветочек. Давно бы переклеил, Катюша не дает. Не надо, Миш, нам и так хорошо, не будем портить. Может, на обоях этих все и держалось. А теперь не держится. Отступаю, как от раненого зверя, осторожно и беззвучно, чтобы не спугнуть. Надо уйти. Дать ей перевести дух.
— К нему пошел, да?
Она не плачет, смотрит раскаленными злостью глазами. Только правый угол рта немного пополз вниз. Это парез, Миш, нерв защемило, потом прошло, но осталось немножко. Переклинивает иногда, мерзко, конечно, а куда деваться? Некуда нам деваться, милая. Замираю. Я тут. Не ухожу. Смотрю на тебя, жду твоего решения.
— Я теперь поняла, ты для него это все… — Сглатывает, корочка на губе трескается. — Меня с книгой мучил. Сам писать начал. Ему чтобы понравиться.
Не могу это слушать. В голове клокочет. Затыкаю уши, перешагиваю через сваленные в кучу пакеты — натаскала, пока машинку разыскивала, так и не прибралась. Пытаюсь разозлиться на мелочи, чтобы сравнять счет. Но куда там. Катюша пышет чистой яростью, идет за мной след в след.
— Я все думала, какого черта тебе оно надо. Брось. Забудь. Проживем и так, — бубнит она. — А тебе соответствовать нужно было. Возложенное оправдать. Буковками своими доказать что-то.
— Кать, перестань, — прошу я. — Не в этом дело.
Пытаюсь сесть на тахту, но Катюша тут же оказывает рядом. Ее близость невыносима. Я снова вскакиваю. Забиваюсь в угол между шкафом и окном. От стекла расходится холод. Только начинает темнеть. В этой первой хмари синие ромбы на Катюшиной футболке похожи на темные следы от проколов. Меня начинает тошнить. Я прикасаюсь к стеклу пальцами.
— Не надо, — попросил Тимур. — Заразу подцепишь. — И не дал мне поднести руку ко рту.
Только сейчас я замечаю, насколько она истерзана. Обглоданные до мяса ногти с запекшейся по окантовке кровью. Сколько я просил Катюшу не грызть пальцы, сколько раз заливал ей ранки перекисью. Ругал ее, стыдил. А сам-то.
— Ты чего не сказала, что я ногти грызу?
Катюша замолкает. Все то время, пока я пялился на себя, она продолжала бубнить, обвинять и хаять, на чем свет стоит, но теперь давится очередным упреком и смотрит на меня осоловело, будто я только разбудил ее.
— Не замечала.
— А Тимур заметил.
Катюша подается вперед. Хватает меня за руку, тянет к себе и короткими прикосновениями губ быстро-быстро целует кончики пальцев. Я думал, она пышет жаром ярости, а она ледяная. И дыхание у нее мерзлое. Окоченевшее от страха. Опускаюсь на пол. Кладу голову ей на колени.
— Ничего, мы справимся, — шепчет она. — Пройдет. Забудем. Ты только не пиши. Не надо, Миш, они тебя сожрут. Почему, думаешь, тебе страшно не было? Раньше не ты писал. А если сам напишешь, то с ума сойдешь, когда они тебя драть начнут. Они же сволочи, Миша. Им нельзя верить.
Катюша гладит меня по голове. Прикосновения к голой коже пробираются в самую глубь, туда, где не принято чувствовать, будто бы она трогает меня изнутри. Я слушаю ее голос, но не узнаю. Нет, это не Катюша. Это Павлинская ластится ко мне, увещевает. Требует остаться с ней. Не уходить. Не думать даже, что можно шагнуть в сторону. Сделать по-своему. Окутывает меня плотным коконом бездействия. Не решай сейчас, сыночек, отложи. Мы поговорим потом. Какая разница, куда поступать? Какая разница, где жить? Какая разница, Миша, тебе же хорошо со мной? Хорошо?
— Нет. — Я бросаю себя в сторону, откатываюсь к углу шкафа, вжимаюсь в него изо всех сил.
— Что «нет»? Думаешь, Тимур не такой? — спрашивает Катюша и клонит голову набок. — Не сдаст тебя Зуеву? Не превратит в жвачку все, что ты для него напишешь, а, Миш? — Она отчаянно насмешничает. — Думаешь, он хороший?
— Хор-р-роший, хор-р-роший, — повторяет за ней Петро с гардины.
Катюша швыряет в него подушкой, та бьется о штору, задевает журнальный столик и падает на пол, утаскивая за собой весь тот хлам, что на нем пылился.
— Не в Тимуре дело, — говорю я и тут же понимаю, что кривлю душой. — Дело в книге. Я могу ее написать.
— Не можешь.
Катюша разглаживает ладонью покрывало на тахте, и теперь я вижу, что ее пальцы абсолютно целые. Красивые, нежные руки, ухоженные ногти. Только с утра я содрогался от боли, которую должна была испытывать она, измучившая сама себя, изглодавшая свою же плоть. А теперь ничего нет. Ты снова надумал, Миша. Снова ошибся.
— Ты ничегошеньки без меня не стоишь, — говорит Катюша ласково. Кажется, она вот-вот улыбнется. — За столько лет можно было это понять самому. Ты без меня никто. Без матери своей никем был, а теперь без меня.
— Не говори так… — Я смотрю на нее снизу вверх, как на солнце, и мне больно, мне невыносимо больно от красоты ее и ослепительной правды. — Не надо. Это же не так, Кать… Не надо, пожалуйста.
— Надо. — Она поднимает на меня глаза безжалостного ангела. — Я же обещала, что во всем тебе помогу. Я помогаю. Это ты мне врешь. Предаешь меня. А я нет. Я всегда с тобой. — От улыбки у нее всегда появляется ямочка на правой щеке. — Ничего, мы и это переживем. Позвони своему Тимуру. Извинись. Скажи, что передумал. Не будет никакой книги.
Я не чувствую тела. Я весь — ее голос, ее глаза, волосы, выбившиеся из косы, оттянутый воротник футболки. Я — синие ромбы, ямочка на правой щеке. Я — ее неотвратимость, хладнокровная жестокость, с которой Катюша отрезает от меня кусок за куском. Через вязкую жижу, в которую обратился воздух, я отползаю от тахты к шкафу. Мне нужно спрятаться. Запереться изнутри. Павлинская никогда не искала меня между полок. Я сидел там, в безопасности и темноте, и слышал только, как ходит она, спотыкаясь о собственные ноги, матерится вполголоса, поминает меня, но не зовет. Звать стыдно. Я не ищу, Мишенька, пусть сами меня находят. Ты маленький и никчемный. Но я родила тебя мужчиной. Им тебе и быть. Я не знаю, кто я, дорогая матушка, я просто ползу в нору, как мышь с перебитым хребтом, и молюсь тебе, единственному моему божеству, чтобы Катюша не остановила меня. Если она скажет «Стой!» — я остановлюсь.