Выкрест — страница 17 из 25

И вот я опять на rue des belles Feuilles, в своем неприхотливом жилище нетребовательного легионера. Опять в Париже, опять одинок, как одинока моя рука, тоскующая без покойной сестры.

Откуда взялась такая хандра? Я знал причину этой напасти. Еще никогда я с такой болезненностью не ощущал своего сиротства. Я вдруг безжалостно осознал: я потерял моего Алексея. Он все-таки вернулся в Москву.

Что подтолкнуло его принять это безумное решение? Должно быть, все то же – власть сюжета над жизнью живого человека. Он понял с жестокой студеной трезвостью: извилистая дорога заканчивается – ее необходимо обрамить. Великий русский писатель обязан если не жить, то хоть умереть в своем непостижимом отечестве. В конце концов – время определиться. Не может столь убежденный певец русского рабочего класса навеки поселиться в Сорренто, в стране, управляемой Муссолини.

И он отправился в отчий край на встречу с русским рабочим классом, с колхозным крестьянством и с верноподданной славной советской интеллигенцией, согласной послушно признать его первенство. В свой новый великолепный дом в когдатошнем особняке Рябушинского, на дачу в Горках, на дачу в Крыму, которые с молниеносной скоростью стали местами его заточения. В этом маршруте навстречу смерти была роковая предопределенность.

Я оказался один на свете. Я тосковал. И я женился.

Я сознавал, что этот брак в немалой мере был продиктован и несомненным упадком духа, и моим сумеречным состоянием. Возможно, сказалось и то, что настали тридцатые годы, и время сгустилось – я слишком был чуток к атмосферным колебаниям века.

Графиня Комбетт де Комон, безусловно, была не самым удачным выбором.

Я с грустью должен в этом сознаться, хотя ни за что не хотел бы задеть даже и тенью неблагодарности решительно ни одну из тех, кого я любил и с кем был близок.

Но я и не думаю произнести ни одного нелестного слова. Просто мы оба пренебрегли законом естественной совместимости.

Все звезды тут сошлись против нас. Не столько колдовство этой бестии, не эта анафемская манкость, а чертова молния, в нас угодившая. Мы словно приняли на себя адскую серу за всех соблазненных.

И я, и она обреченно почувствовали: ни трезвость, ни опыт нам не помогут. Их словно сдула одним щелчком сила взаимного притяжения.

Вместо того чтоб сказать ей попросту: «Будьте моей», я прошептал: «Будьте моей женой». И что же?

Вместо того чтоб ответить: «Зачем? Мы обойдемся и без обряда», она ответила: «Разумеется».

Нас слишком ушибло, ударило током, метнуло друг к другу, и рассуждать мы оба были не в состоянии. Я вновь убедился: нет чуда на свете новее, чем женская нагота.

Графиня Комбетт де Комон без усилий могла очаровать человека, и не желавшего быть очарованным. В ней была стать, была порода, к тому же она умело орудовала бойким находчивым язычком. Но, кроме ее графского титула, за ней возвышалась ее семья, могущественный промышленный клан. Новая спутница моих дней была дочерью Делоне-Бельвилля. Слишком богата и сановита, слишком уверена, что Вселенная должна склониться пред этой избранностью. Казалось, нам повезло, мы счастливы, но счастье, которое обесцвечивается, едва светает, осуждено – дыхание у него короткое, прерывистое, почти астматическое. Единая судьба так не дышит. Когда мы утолили наш голод, стало понятно, что нам с нею нечем заполнить течение общего времени. Вместе нам нечего было делать. Отъезд на серьезный срок в Легион помог мне вернуть равновесие духа, но не мое семейное гнездышко.

Я был безусловно разочарован. Меж тем неприметно, совсем бесшумно настала моя рубежная дата. Она меня будто подстерегла, нежданно выскочив из засады. И я очнулся, прозрел и понял: это случилось. Мне – пятьдесят.

Шагреневая кожа сужалась. Смириться с этим было невесело. Да и непросто. Во мне клокотала мятежная молодая кровь. Я называл себя ветераном, но – не без некоторого кокетства. Я верил, что все еще впереди.

Возможно, я слишком спешил доказать себе, что я хозяин своей судьбы.

Способен немедленно изменить ее. Но, в самом деле, с какой-то мальчишеской нерассуждающей безоглядностью нырнул я в омут нового брака. Не было рядом со мной Алексея, чтобы напомнить: «Всех ягод не съешь».

И вновь все стряслось почти мгновенно. Всего лишь неделю назад мы с ней встретились в ложе оперного театра. Я был приглашен туда нашим консулом, она оказалась там вместе с другом.

И сам не пойму, как все это вышло, когда под восторженный рев партера, приветствовавшего триумф гастролера, я попросил ее: «Дай мне сына».

Она ответила: «Не сомневайся».

Теперь-то я хорошо понимаю, что неустанно мечтал о доме. Мечта эта так и осталась мечтою. Скорее всего, я был криво задуман – не мог себя разделить ни с миром, ни даже с возлюбленной – приговорен стеречь одиночество своей жизни.

Сегодня, мысленно пробегая по странным, причудливым ступеням своей матримониальной карьеры, я только горестно усмехаюсь. Особенно когда наблюдаю ее социальные метаморфозы. Брачные помыслы начались с нижегородской пропагандистки. Моей невестой без малого год была чикагская амазонка. Женой моей стала полковничья дочь. Затем появилась графиня Черных, и неизвестно, чем бы все кончилось, если б меня не послали в Россию. Должно быть, для того, чтобы там, под грохот обрушившейся империи, нашел я грузинскую княгиню, мою элегическую жену. Потом, когда я остался один, я мог легко потерять свободу в тенетах еще одной княгини, незабываемой Жак де Брольи, которой посвятил свою книгу. Но отдал себя – по неразумию – графине Комбетт де Комон, чтоб затем, спустя лишь два года, пойти под венец с андалусийской патрицианкой.

Что означал этот хоровод, полет по иерархической лестнице? Неужто лишь месть за Большую Покровку, за комнаты с низкими потолками? За то, что заложенной во мне мании скитальчества и перемещения с детства предписывали оседлость? Нет, нет, и дважды, и трижды – нет.

Я подчинялся лишь зову страсти, трубно гремевшей во вздутых жилах.

На этот раз я выбрал испанку. Она не уступала француженке ни своей статью, ни геральдикой. Как всех пиренейских аристократок, ее при рождении наградили длиннейшим многоступенчатым именем. Слишком ветвисто! И я ее звал совсем по-пушкински – Инезильей. Возможно, оттого, что она, как юная пушкинская прелестница, была севильянкой и рифмовалась с городом, где обрела свою жизнь.

Отличное место явиться на свет! И все-таки вряд ли б оно так прославилось, если б ему не повезло – некогда Бомарше его сделал фактом великой драматургии, а упоительный Россини смог навсегда превратить в мелодию.

Город поверил обоим титанам. Поверил и в собственную избранность, и в то, что он стал столицей любви. Даже воздвиг превосходный памятник неутомимому идальго за то, что того любили женщины, а он был истинным гладиатором, не ведавшим по ночам неудач.

Ну что ж, Инезилья не раз говорила, что, если б я был ее земляком, то мог бы рассчитывать на монумент, ибо на этом ристалище равен дону Мигелю де Маньяра. Она и сама была не промах. Ничем не унижу ее предшественниц, если скажу, что она как никто умела почувствовать и разделить пленительное бесстыдство желания. Да и собой была недурна. Высокоросла (высокие дамы были особенно мне по вкусу), стройная, с легким и гибким телом, с черной копной на гордой головке, с птичьим андалусийским носиком (чтобы, не дай бог, ее не обидеть, можно назвать его орлиным), с горящими глазками – даже ночами они пламенели, как два светлячка.

Была исступленной католичкой. Это ей вовсе не помешало два года спустя расторгнуть наш брак. Вернее сказать, не воспрепятствовать возникшему у меня стремлению вернуться в прежнее состояние.

Нас разлучили тридцатые годы с их политическими баталиями и обострившейся конфронтацией – все мы в те дни посходили с ума. При всей моей офицерской лояльности я издавна опасался в политике особенно рьяных милитаристов. Шокировало ее увлечение личностью Примо де Риверы, уже отправленного в отставку. Потом ее качнуло к фаланге. Сперва я над этим только посмеивался. Я был благодарен ей, ибо она исполнила свое назначение – в положенный срок родила мне сына. Но путь от счастья до катастрофы был слишком краток: лишь десять дней провел мой мальчик на этом свете. Мы не сумели ему передать собственной мощи и воли к жизни. Наверно, я был несправедлив, но я винил ее в том, что случилось. Я места себе не находил. Настал мой черед почти мазохически мысленно воскрешать в своей памяти крохотное смуглое тельце и повторять без надежды, без смысла: где ты, сыночек? Сыночек… сыночек…

Я до сих пор не сумел примириться с тем, что со мною умрет мое имя.

Зато раздражение и враждебность к моей Инезилье давно улеглись. Все крики о будущем Испании, все споры о закате Европы забылись и исчерпаны временем. Несколько лет назад в Мадриде я встретил носатую старуху, я попытался их оживить, вспомнил о друге своем Мальро, который сражался в испанском небе в интербригадовской эскадрилье.

Сказал, что, когда бы я не был на службе и мог распоряжаться собою, я был бы с ним рядом, громил франкистов.

Моя Инезилья лишь усмехнулась: «Андре Мальро – прекрасный писатель. Эрнест Хемингуэй – еще лучше. Сражались они за правое дело. Какое счастье, что их разбили».

Мне трудно было ей возразить. Она жила в богатой стране, гордящейся своим процветанием. Ален Рене уже показал свою картину «Война окончена».

Я промолчал. Я вновь подумал о том, как мы шли, себя не щадя, по знойной марокканской пустыне. Уверенные в высоком значении своей цивилизаторской миссии. Надеясь, что находим друзей. Но обрели мы одних врагов, и что грозит нам, еще неведомо. Я думал о бурном безумном веке, в котором пронеслась моя жизнь. В нем все смешалось, перевернулось, стало вверх дном, и так беззастенчиво, так издевательски все сошлось, чтоб обессмыслить мою судьбу. (Не ограничившись ею одною.)

Я видел Гитлера в ярких доспехах спасителя Европы от варваров и Сталина в роли антифашиста. А что еще предстоит увидеть, если мне выпадет два-три года прожить на свете? Лучше не думать. Простившись навсегда с Легионом, я вынужден заниматься политикой. Я стал удачливым дипломатом.