Рыбу я ловил три часа. В реку я упал два раза и наконец изловил одну рыбешку.
— Ты совсем не умеешь ловить рыбу, - сказал индеец.
— А что я не так делаю? - спросил я.
— Все не так, - сказал он. - Ты когда нибудь прежде рыбу ловил?
— Нет, - сказал я.
— Вот я и смотрю, - сказал он.
— Что я не так делаю? - спросил я.
— Да нет, - сказал он, - ничего особенного, только ты ловишь рыбу примерно на той же скорости, на какой гонишь автомобиль.
— А так не надо? - сказал я.
— Почему? Пожалуйста, - сказал он. - Только ты вряд ли что поймаешь и будешь все время падать в реку.
— Я не падаю, - сказал я. - Это они меня утаскивают. Жутко дергают леску И трава, опять же, ужасно скользкая. И кругом, между прочим, не за что схватиться.
Я кое-как выловил еще одну рыбешку и спросил его:
— Может, поедем домой?
Он сказал: пожалуйста, мое дело. И я уложил снасть и две рыбки, залез в машину и припустил назад.
Все лето, пока этот индеец из племени оджибуэев, Локомотив 38, оставался в нашем городе, я водил его длиннющий «паккард». А он как жил, так и жил в отеле. Я пробовал научить его ездить, но он говорил, что это уж совсем ни к чему. Я изъездил на этом «паккарде» всю Сан-Хоакинскую долину, а он мотался у меня за спиной и сжевывал за одну поездку восемь-девять пачек резинки. Он велел ездить, куда мне угодно, и я ездил то на рыбалку, то на охоту. Он говорил, что я ничего не смыслю ни в охоте, ни в рыбной ловле, но пусть я пробую, а он с удовольствием посмотрит. Кажется, он ни разу не засмеялся. Нет, один раз было. Это когда я пальнул в зайца двенадцатым номером из дробовика с жуткой отдачей - и застрелил ворону. Он потом все время объяснял, что так мне и положено: метить в зайца, а попадать в ворону.
— Настоящий американец, - говорил он. - Поглядеть только, как вы слюбились с этой длинной машиной
Однажды в ноябре из Оклахомы приехал его брат, и на другой день, когда я пришел за ним в отель, мне сказали, что он вместе с братом уехал в Оклахому.
— А «паккард» где? - спрашиваю.
— На «паккарде» и уехали, - говорит отельный служащий
— А кто, - спрашиваю, - сел за руль?
— Индеец, - говорит служащий.
— Да они, - говорю, - оба индейцы. За руль-то который из них двоих сел?
— Который жил у нас в отеле, - говорит он.
— Уверен? - спрашиваю.
— Да нет, - говорит, - я только и видел, как он сел спереди и они отъехали. Вот и все.
— Это что же, он, выходит, знает переключение? - спрашиваю.
— Вроде бы да, - говорит тот. - С виду как есть шофер.
— Ну, спасибо, - сказал я.
По пути домой я соображал: может, ему хотелось, чтобы я думал, будто он не умеет водить машину, чтобы я, значит, ее водил и радовался?
Просто он был молодой человек, приехал в город на осле и одолевала его смертная скука, а тут подвернулся городской парнишка, которому тоже было скучно до смерти. Только так и можно было его понять - если, конечно, не думать, как все, что он полоумный.
Соль земли Фланнери О'Коннор
Всего у миссис Фримен было три выражения лица: наедине с собой — неопределенное, на людях — сопутствующее либо застопоренное. Обычно глаза ее упорно и неуклонно следовали за оборотом разговора, вдоль его осевой линии, как фары тяжелого грузовика. Застопоренное выражение появлялось редко, разве что ее напрямик заставляли брать слова назад, — и тогда лицо ее застывало, темные глаза едва заметно тускнели и миссис Фримен словно оборачивалась штабелем мешков с зерном: стоять стоит, а все равно что неживая. И ничего ей не втолкуешь, как ни старайся; да миссис Хоупвел и не старалась. Любые слова как об стену горох. Кто-кто, а уж миссис Фримен прямо-таки ни в чем не могла ошибиться. Она стояла на своем, и в самом лучшем случае из нее можно было вытянуть, что «оно, может, и так, если не эдак»; или же она приглядывалась к выставке пыльных бутылей наверху буфета и замечала: «Инжиру-то ишь летом наготовили, а все без толку».
Самые важные дела решались на кухне за завтраком. Поутру миссис Хоупвел вставала в семь и включала отопление у себя и у Анжелы. Анжелой звали ее дочку, ширококостную блондинку с протезом вместо ноги. Ей было тридцать два года, и она окончила университет, но миссис Хоупвел все считала ее ребенком. Пока мать завтракала, Анжела вставала, ковыляла в ванную и хлопала дверью, а вскоре с черного хода являлась и миссис Фримен. Анжела слышала, как мать приглашает: «Да проходите же»; потом разговор шел вполголоса, из ванной не разобрать. К появлению Анжелы о погоде уже было переговорено, и обсуждались дочери миссис Фримен — Глайниз и Каррамэй. Анжела называла их Глицерина и Карамеля. Рыженькой Глайниз было восемнадцать, и женихи за ней ходили толпами; белобрысая Каррамэй в свои пятнадцать уже была замужем и ждала ребенка. Миссис Фримен каждое утро докладывала, сколько раз ее дочку вытошнило. Что ни съест, все выдает обратно.
Миссис Хоупвел любила всем рассказывать, какие Глайниз и Каррамэй прелестные девушки, а уж миссис Фримен — настоящая дама, и краснеть за нее нигде и ни перед кем не приходится. Потом сообщалось, как она в свое время случайно наняла Фрименов, а они ей ниспосланы свыше — бывают же подарки судьбы! — и живут у нее вот уже четыре года. Срок нешуточный, а все потому, что не какое-нибудь отребье. Люди надежные. Она позвонила прежнему нанимателю насчет рекомендации: тот сказал, что мистер Фримен работать может, но жена у него — не приведи господь. «Ко всякой бочке затычка, всюду лезет, — сказал он. — Если не поспеет, пока пыль не улеглась, считайте, что ее и в живых нету. Дневать и ночевать будет в ваших делах. Сам-то он ничего, — сказал он, — но супругу его что я, что жена и минутой бы дольше не вытерпели». Так что миссис Хоупвел несколько дней помедлила.
В конце концов она их все-таки наняла, потому что выбора не было, но заранее в точности определила, как с миссис Фримен обходиться. Раз уж ей такая охота всюду лезть, ладно, решила миссис Хоупвел, пусть себе всюду лезет, даже и присмотрим, чтоб она чего не упустила — пусть за все отвечает, пусть будет ко всему приставлена. У самой миссис Хоупвел недостатков не было; зато она умела так распорядиться чужими, что все выходило как нельзя лучше. Словом, Фримены были наняты и работали у нее пятый год.
Одно хорошо, другое плохо. Это было первое излюбленное присловье миссис Хоупвел. Второе гласило: такова жизнь! Было и еще одно, самое важное: что ж, сколько людей, столько мнений. Эти суждения она обычно высказывала за столом, мягко и убедительно, как бы делясь сокровенными мыслями; и грузная, нескладная Анжела, на лице которой постоянная озлобленность заслоняла все прочие выражения, чуть скашивала льдисто-голубые глаза с таким видом, будто ослепла усилием воли и прозревать не намерена.
Когда миссис Хоупвел говорила миссис Фримен, что такова жизнь, та отвечала: «А я что говорю». Что ни возьми, она все сама знала. Куда было до нее мистеру Фримену. Когда миссис Фримен с мужем только еще обживались на новом месте, миссис Хоупвел раз как-то сказала ей: «Ну, вы у нас все насквозь видите», — и подмигнула. Миссис Фримен отвечала: «А что. Я вообще догадливая. Это кому как дается».
— Каждому свое, — говорила миссис Хоупвел.
— Да почти что так, — говорила миссис Фримен.
— На нас свет клином не сошелся.
— А я что говорю.
Дочь привыкла, что такими разговорами приправляются все завтраки, тем более обеды, а бывало, что и ужины. Без гостей ели в кухне, на скорую руку. Миссис Фримен всегда ухитрялась застать их с ложкой у рта, и доедать приходилось при ней. Летом она выстаивала в дверях, а зимой облокачивалась на холодильник и смотрела сверху вниз или пристраивалась к газовому радиатору, подобрав сзади юбку. Иной раз она прислонялась к стене и водила головой из стороны в сторону. Уходить она не торопилась. Миссис Хоупвел это порядком раздражало, но терпения ей было не занимать. Она знала, что одно хорошо, другое плохо и что зато ее Фримены — люди надежные, а уж если по нашим временам заполучишь надежных людей, той держись за них.
Со всяким отребьем она вдоволь намучилась. До Фрименов арендаторы у нее больше года не жили. Не таковы у них были жены, чтоб долго терпеть их бок о бок. С мужем миссис Хоупвел давно развелась, а обходить поля надо хотя бы вдвоем; приходилось кое-как уламывать Анжелу, и та отпускала грубости, строила кислые мины, и миссис Хоупвел наконец говорила ей: «Не можешь вести себя по-человечески, так и без тебя обойдусь», — а на это дочка становилась столбом и, угрюмо набычившись, отвечала: «Уж какая есть — не нравится, не надо».
Миссис Хоупвел не винила ее: ногу ведь тоже не вернешь (а ногу случайно отстрелили на охоте, когда Анжеле было десять лет). Как-то у нее не укладывалось в голове, что девочке ее тридцать два и что она больше двадцати лет так и прожила с одной ногой. Лучше было считать ее ребенком, а то просто сердце разрывалось; ведь это ж подумать, что ей за тридцать, всякую фигуру потеряла, а до сих пор ни разу в жизни не потанцевала и не повеселилась — нормально, как положено девушке. Звали ее Анжела, но в двадцать один год она законным порядком переменила имя, благо была в чужих местах. Миссис Хоупвел ничуть не сомневалась, что она долго подыскивала себе самое дурацкое имя на свете. Слова матери не сказала, уехала и переменила; а какое было чудное имя — Анжела. Теперь по документам она была Хулга.
Миссис Хоупвел считала, что «Хулга» — вообще не имя, а какая-то несуразная ерунда: не то холка, не то втулка. Она дочь так не называла. Она по-прежнему говорила «Анжела», и та машинально откликалась.
Хулга притерпелась к миссис Фримен: по крайней мере не нужно теперь разгуливать с матерью. Даже беседы о Глайниз и Каррамэй можно снести, лишь бы ее не трогали. Сперва она думала, что нипочем не уживется с миссис Фримен, раз ее не возьмешь никакой грубостью. Иногда миссис Фримен мрачнела и несколько дней подряд ходила надутая непонятно из-за чего; но прямые нападки, явная издевка, грубости в лицо — это ей все было как с гуся вода. В один прекрасный день она вдруг стала звать ее Хулгой.