Вырождение. Литература и психиатрия в русской культуре конца XIX века — страница 46 из 88

было удержать ее мгновенно? Да, говорила… и так сладко, так пространно и местами торжественно, как никогда не умела, с тех пор, как себя помнит. Длилось это с четверть часа. Он не прерывал ее; но глаза были опущены, мелькнуло перед ней нечто, напоминавшее ей сцену во флигеле его усадьбы… но только мелькнуло. Все, до самого конца, выговорила она. И опять ‹…› охватило ее чувство близости своей победы. Невольно опустила она глаза. И что же? Он сидел, как прикованный к стулу. Вышла пауза в несколько секунд, показавшаяся ей ужасно долгой. Она должна была и его дослушать до конца. Сначала ей послышался знакомый тон, каким он говаривал и в Ширяеве, и у себя. «Зачем все это, если он – мой, если я довела его до страсти?!» – спросила она себя. Но слова были другие. Не сразу схватывала она их: что-то ей мешало принимать их в себя, вновь уяснять себе их смысл. «Он отказывается от меня?» – был второй ее вопрос. Не отказывается, а кается ей в чем-то, называет себя разными «душеспасительными», суровыми словами, повторяет несколько раз, что он один, только он, а никак не она, во всем виноват[804].

Колебания повествовательной перспективы между внутренней и нулевой фокализацией позволяют рассказчику – перед тем воспроизведшему беседу князя с Рыниным, о которой Зинаиде ничего не известно, – в буквальном смысле разоблачить героиню перед читателем. Такая мерцающая нулевая фокализация является значимым текстуальным признаком, поскольку это первый и единственный раз, когда рассказчик обнаруживает свое обусловленное знанием превосходство над персонажами; во всех остальных случаях он занимает их точку зрения. Зинаида воспринимает это последнее опровержение как «наказание за свою колоссальную глупость»[805]. Непосредственно вслед за этим у нее случается новый, тяжелый нервный срыв. «Истинная натура» снова выходит на первый план, а надежды на полное выздоровление разбиваются[806]. Кроме того, восстанавливаются прежние отношения власти между Зинаидой и ее супругом. Показательно, что последний выступает теперь в роли «психиатра»: «Пармений Никитич находил в себе, во время „припадка“ Зины, чувства доктора, специалиста по психиатрии, наблюдающего явления какой-нибудь „большой истерии“…»[807].

Диагноз, поставленный героине медицинским светилом: подагра, обусловленная наследственной предрасположенностью[808], – заново подтверждает необоримую прогрессирующую природу ее патологии. Зинаиде не остается ничего иного, как покориться судьбе. После долгого разговора с Рыниным она изъявляет готовность достичь соглашения и отныне заботиться, как супруга, о карьере мужа. Ее последние размышления – о собственном безнадежном будущем, которое теперь ясно встает перед глазами:

Но лицо Зины что-то не просияло, губы не раскрылись, глаза потускнели: она приговаривала себя к долгой жизни без личных радостей, и перед ней поплыли картины как во сне: вот она тридцати лет, сорока, пятидесяти, вот изящной седой старухой строгого лица. Так же прилегла она на кушетке своего салона, и два адъютанта в белых галстуках хлопочут около чайного столика… – Messieurs! – произнесла она громче, – vous pouvez vous retirer! – И собственный голос показался ей постаревшим на тридцать лет…[809]

В этой заключительной пролептической вставке будущее предстает унылым повторением одного и того же, растянутым процессом умирания. Нарратив о вырождении вновь оказывается могилой, поглощающей любое действие, наделенное событийным статусом.

V. Изменение повествовательных моделей вырождения на рубеже 1880–1890‐х годов (интермеццо)

Другой взгляд на вырождение. «Тот самый, который…» Мамина-Сибиряка

В июльском номере ежемесячника «Русское богатство» за 1893 год напечатан любопытный рассказ Д. Н. Мамина-Сибиряка «Тот самый, который…»[810]. Герой этой истории, уважаемый петербургский чиновник Виктор Васильич, во время посещения театра случайно узнает, что его называют обманутым супругом: говорят, будто его беременная жена, Евгения Павловна, изменяет ему с Эрнестом Карлычем, домашним доктором. Хотя Виктор Васильич решает воздержаться от объяснения с женой, вскоре становится ясно, что слухи правдивы. Он получает все больше доказательств ее неверности – и своей слепоты: «Для Виктора Васильича выступил совершенно ясно такой ряд доказательств, пред которыми замолкла последняя тень сомнения. И каждый новый день приносил все новые доказательства»[811].

Впрочем, неотступные размышления протагониста о лживости собственной жизни и о власти условностей не приводят к духовному перевороту, как в произведениях Толстого. Несмотря на прогрессирующий разлад супружеских отношений и невозможность героя удостовериться в своем отцовстве, муж с женой продолжают вести прежнюю жизнь и после рождения ребенка. Но регулярные визиты домашнего врача напоминают Виктору Васильичу о горькой правде, которую протагонист среди прочего пытается установить, выискивая физиогномическое сходство – или несходство – «своего» сына с собой. Внезапная тяжелая болезнь ребенка, однако, вновь эмоционально сближает Виктора Васильича и его жену у постели больного. Вызванный Эрнест Карлыч, явно не способный справиться с трудным случаем, вынужден согласиться на врачебный консилиум, хотя и считает его излишним, объясняя это Евгении Павловне так:

– Будь это другой ребенок, то есть обыкновенный нормальный ребенок, тогда другое дело. Никакая наука не может предвидеть тех сюрпризов, какие преподносят господа родители своими нервами… Вы только посмотрите на себя и на вашего супруга…[812]

Теория наследственности выступает в рассказе общественной конвенцией, которая лишь симулирует научные истины сообразно контексту. Даже медицинский консилиум подтверждает поставленный Эрнестом Карлычем диагноз дегенеративного заболевания, хотя каждый из собравшихся врачей знает, что Виктор Васильич – это «тот самый, который…»:

– Прежде всего, я считаю своим долгом указать на господ родителей – в них основная причина, базис, так сказать, и объяснение всего остального. Почтенный Виктор Васильич и уважаемая Евгения Павловна представители нервного века… fin de siècle…

Ученый ареопаг наклонил головы над столом, стараясь не смотреть друг на друга, и только самый младший из коллег не мог удержаться от улыбки. Действительно, fin de siècle… Он наклонился к уху своего соседа и шепотом спросил:

– Виктор Васильич, ведь это тот самый, который…?

‹…› Конечно, тот самый – кто же этого не знает. ‹…›

– Именно в господах родителях коренится разгадка разыгравшегося кризиса, – продолжал Эрнест Карлыч, делая своей выхоленной рукой плавный жест. – Да… Нам приходится считаться с ярко выразившейся наследственностью… К сожалению, это – факт. ‹…›

Совещание продолжалось целый час, хотя смертный приговор был произнесен гораздо раньше. В заключение приглашен был Виктор Васильич, и ему торжественно было сообщено то, что он уже знал сам[813].

Несомненно, такая сатирическая стилизация, представляющая теорию вырождения в виде лживого симулякра, весьма удобного для небрежной маскировки тривиального адюльтера, принадлежит к контексту уже рассмотренной нами «демистификации» натуралистического научного нарратива в творчестве Мамина-Сибиряка. Создавая «Приваловские миллионы» (1883; гл. III.3) как «классический» роман о вырождении, писатель, однако, лишает смысла специфическую для жанра нарративную ось. В социальных же романах «Горное гнездо» (1884) и «Хлеб» (1895), как мы увидим в дальнейшем (гл. VII.2), контраст, создаваемый побочными сюжетными линиями, используется для того, чтобы развенчать ту функцию интерпретации и предвосхищения действительности, которая приписывалась научным нарративам, в данном случае – концепции борьбы за существование.

Однако «Тот самый, который…» еще и красноречиво свидетельствует о коренных изменениях, произошедших с нарративными моделями вырождения в русской литературе конца 1880‐х – начала 1890‐х годов. К началу 1890‐х годов, после уходящего десятилетия, когда главным жанром литературы соответствующей направленности был роман о вырождении натуралистического толка (гл. II, III и IV), такие романы (временно) перестают появляться в русской литературе[814]. Вместе с тем вырождение превращается в важный литературный топос, не предполагающий, впрочем, структурных особенностей романа о вырождении. Вспомним, например, повесть Л. Н. Толстого «Крейцерова соната» (1889), которую допустимо назвать «текстом о вырождении» лишь с точки зрения мотивной (а не повествовательной) структуры[815]. Нечто подобное можно утверждать и о поэтическом изображении наследственного помешательства в стихотворении А. Н. Апухтина «Сумасшедший» (1890)[816], а также о проникнутом мотивами упадка и болезни творчестве С. Я. Надсона и о сложившемся вокруг автора культе «чахоточного поэта»[817].

Примечательно, что в литературном контексте 1890‐х годов, изобилующем, по мнению критика А. М. Скабичевского[818], персонажами – неврастениками и психопатами, единственный (известный мне) роман, эксплицитно названный «Вырождение» (1897), принадлежит перу В. П. Желиховской и романом о вырождении не является