Вырождение. Литература и психиатрия в русской культуре конца XIX века — страница 52 из 88

В контексте возросшего после проведения судебной реформы 1864 года интереса к уголовным процессам, которые российская общественность, по словам знаменитого юриста А. Ф. Кони, воспринимала как своего рода увлекательные «театральные представления»[925], растет и популярность судебной психиатрии. Российские залы судебных заседаний становятся ее подмостками, а психиатрические экспертные заключения подробно обсуждаются в печати[926]. Возникающая в эти годы казуистическая судебно-медицинская литература стремится не только познакомить юристов и медиков с новой областью знаний на материале конкретных случаев и завоевать научный авторитет[927], но и утолить ту жажду сенсационных, зрелищных уголовных процессов, которая начиная с 1860‐х годов притягивает русскую публику в суды. Таким образом, подобная литература повторяет успех «интересных» криминальных случаев, история которого в западноевропейских культурах начинается не позднее выхода «Собрания знаменитых и интересных процессов» («Causes célèbres et intéressantes», 1734–1743) Франсуа Гайо де Питаваля и достигает высшей точки к концу XIX века[928].

Важную роль в развитии судебно-медицинской казуистики с самого начала играет судебная психиатрия, в частности П. И. Ковалевский, который в 1880 году выпускает первый русский сборник подобного рода под названием «Судебно-психиатрические анализы»; уже в 1881 году выходит второе, расширенное издание[929]. Опираясь на вышеупомянутое представление об органическом «родстве» прирожденных преступников и дегенератов, Ковалевский вводит криминально-антропологический образ преступника в повествование о вырождении – жанр, которым ученый, как мы могли уже убедиться, владеет мастерски (гл. IV.2). Прирожденный преступник, изображаемый как дегенерат от рождения, становится протагонистом истории, демонстрирующей его завораживающую и вместе с тем пугающую антропологическую «инаковость», впоследствии «укрощаемую» аналитическим взглядом рассказчика-психиатра. Основным повествовательным принципом анализов Ковалевского выступает удивление. Читателя изумляют чудовищная жестокость злодея и полная неожиданность содеянного; однако не менее поразителен и семиотический результат, которого добивается психиатр, сначала предъявляющий читателям якобы необъяснимые судебно-медицинские признаки, а затем, словно Шерлок Холмс от науки, толкующий их как «очевидные» приметы вырождения.

Эффектная повествовательная манера Ковалевского типологически сближает его анализы с восходящей к Питавалю научно-популярной литературной традицией конца XIX столетия, где научная криминология и художественная словесность встречаются в своеобразной «зеркальной комнате взаимных отсылок»[930]. Так, криминальные истории Пауля Линдау[931] вращаются, как правило, вокруг «„загадки“ о том, как страсть к убийству может „внезапно“ охватывать более или менее нормальных людей, заставляя их совершать преступления, достойные „маньяка-убийцы“», причем разгадка этой тайны лежит на «уровне звериной образности»[932]. Ковалевский успешно сочетает сенсационный эффект криминалистического повествования с медицинской диагностикой и превращает противозаконное поведение преступника, которое сначала кажется загадочным, в составляющую рассказа о вырождении.

Ярким примером служит описание случая П. М. Погорелова, в 1879 году жестоко убившего свою жену[933]. В 1880 году Ковалевский выступил экспертом на уголовном процессе, став, таким образом, вторым протагонистом этой истории. Сначала психиатр придерживается «нейтрального» изложения фактов. Вкратце изображается ничем не примечательная жизнь «служащего по межевой части» Погорелова, его женитьба по любви на генеральской дочери, их вполне мирная, невзирая на разницу в общественном положении, совместная жизнь. Затем перечисляются первые признаки ненормального поведения обвиняемого в дни, предшествовавшие убийству: логически необъяснимые слова и поступки Погорелова внушали окружающим тревогу. Внезапно этот объективный отчет прерывается «ужасной картиной» места преступления, представшей глазам очевидцев:

Погорелов, у дверей на полу спальни, сидит на груди своей жены, распростертой в одной рубахе, с страшно изуродованной правой стороной лица и глазом, лужей крови около головы, и тянет жену за язык, приговаривая: «вот тебе и мужик, – теперь не будешь больше говорить». ‹…› Погорелова едва стащили веревкой и связали. Он бранился, кричал, чтобы всех резали, потом замолчал и лежал неподвижно с закрытыми глазами[934].

После этой первой, тщательно подготовленной кульминации начинается аналитическая работа психиатра. Сначала Ковалевский дает убийству на первый взгляд исчерпывающее объяснение как содеянному человеком, который находился в состоянии аффекта, однако не страдает никакими патологиями и лишь притворяется сумасшедшим в надежде на смягчение приговора. Затем, предваряемое риторическим вопросом («но действительно ли это так?»[935]), следует «правильное», поразительное с точки зрения неспециалистов объяснение убийства как поступка человека дегенеративной конституции, убившего во время эпилептического припадка. Ковалевский помещает Погорелова в нарративную схему дегенерации, подчеркивая патологическую семейную наследственность и интерпретируя эпилепсию как один из бесчисленных синдромов, в которых могло проявиться вырождение. Факт дурной наследственности подсудимого устанавливается путем типичной для того времени псевдодедукции:

Родители П. обнаруживали нервное расстройство: отец страдал ударами, от которых и умер, – мать головными болями. Следовательно, г. Погорелов унаследовал не здоровый мозг, а инвалидный, расположенный ко всевозможного рода уклонениям от известного здорового состояния, в зависимости от жизненных условий[936].

Эта нарративная установка заключает Погорелова в замкнутый мир вырождения, откуда невозможно вырваться.

Описывая убийцу-эпилептика в ломброзианских категориях, Ковалевский превращает патологическое отличие Погорелова от остальных людей в отличие антропологическое в том смысле, в каком его понимает теория атавизма. Речь идет не только о восприятии позднейшего тезиса Ломброзо, что врожденная преступность – это лишь разновидность эпилепсии (см. выше). Помимо того, Ковалевский перечисляет многочисленные стигматы, которые, по мнению Ломброзо, отличают преступника, в частности пониженную кожную чувствительность. Впрочем, в данном случае красноречивее всего сама жестокость, чудовищность преступления:

[Э]пилептики совершают самые страшные, зверские и поражающие преступления. ‹…› И действительно, свидетели этих преступлений невольно поражаются, до оцепенения, проявлением зверства преступника-эпилептика. Обыкновенно, совершая убийство, эпилептики не ограничиваются одним ударом, напротив, они как бы упиваются своим зверством и с каким-то увлечением довершают его уже над мертвой жертвой. Еще более ужасными представляются эти преступления потому, что они являются или совершенно без всякого повода, мотива, или же при таком ничтожном поводе, что уже с первого взгляда выясняются вся нелепость и бессмысленность его, а также и болезненное состояние умственных способностей преступника[937].

Ковалевский мастерски использует в повествовании завороженность мифологическим злом, присущую ломброзианской концепции прирожденного преступника. Однако в то же время сам автор выступает тем, кто благодаря своим познаниям способен «укротить» первобытные инстинкты. Будучи истолкованы как симптомы наследственно обусловленного вырождения, описываемые явления теряют свою пугающую непонятность.

В заключительной сцене процесса, когда Ковалевский выступает с экспертным заключением, правильность проделанной им медицинско-семиотической работы получает перформативное подтверждение. Здесь его экспертиза, выйдя за рамки обыкновенного, снова оборачивается своего рода повествовательным coup de théâtre, ведущим к новой кульминации. Ковалевский не только повторяет перед судом уже известный читателю диагноз эпилепсии, но и предсказывает, что в ближайшем будущем подсудимого ожидает еще один приступ. И действительно:

[В]друг в суде раздался неистовый крик. Буйство началось. Четыре человека едва удерживали Погорелова. ‹…› [Л]ицо выражает ужас. Больной сильно галлюцинирует. «Режут, людей режут! Ай! Караул! Спасите, спасите! Караул»… ‹…› Припадок буйства, под влиянием которого совершено было преступление, повторился в том самом суде при освидетельствовании и послужил самым лучшим подтверждением мнения экспертов и убеждения судей[938].

Семиотический талант судебного психиатра Ковалевского так велик, что простирается не только в прошлое, но и в будущее.

Похожие повествовательные стратегии обнаруживаются и в других историях из «Судебно-психиатрических анализов», например в описании случая солдата С. Вовка, который в 1878 году совершенно неожиданно и без видимой причины зверски убил больничного санитара[939]. Сначала на первом плане опять-таки находятся внезапность, жестокость и необъяснимость злодеяния, т. е. его сенсационный, удивительный аспект. Затем, после искусно инсценированного детективного расследования, Ковалевский объясняет поначалу пугающе бессмысленные знаки, такие как отсутствие разумного мотива убийства, проявлением