[964]. Но каковы причины этого «нравственного слабоумия»? С одной стороны, Чиж видит в Х. продукт «ужасного воспитания» и падения нравов в современной российской цивилизации[965]; с другой стороны, однако, «у нее болезнь обусловила преступление», т. е. ее ненормальное поведение вызвано еще и истерией[966].
Мы знаем, что у истеричек, так же как и у эпилептиков, нередко бывает поражена нравственная сфера; у этих больных глубокое нравственное слабоумие бывает при полном сохранении умственной деятельности, почему такое патологическое состояние у Х. не представляет собой чего-либо исключительного[967].
Таким образом, «патологическое состояние» нервной системы, истощенной истерическими припадками, ослабило моральные качества Х. до такой степени, что она не испытывала стыда, удовлетворяя низменные потребности и нарушая закон. С точки зрения Чижа, проявившаяся в личности Х. органическая природа преступления составляет очевидную форму цивилизационного регресса, выражающегося среди прочего в неспособности предвидеть отдаленные последствия своих аморальных действий:
Сравнивая людей, различных по духовному развитию, мы находим, что чем выше психическая организация, тем больший промежуток времени существует для сознания: дикарь живет изо дня в день – завтра, а тем более будущий год для него что-то неясное; мыслящий человек живет не только своей личной жизнью, но и в будущем своего отечества и всего человечества, трудится и даже приносит себя в жертву для счастья будущих поколений[968].
Итак, нравственное помешательство отбрасывает Х. на одну ступень развития с «дикарем»: оба неспособны к рационально-перспективному мышлению. Как и Ковалевский, Чиж тоже обращается к основанной на аналогии концепции атавизма, желая убедительно объяснить взаимосвязь нервной болезни и преступления, тем более что в случае Х. нельзя с уверенностью говорить о дурной наследственности как об этиологической причине истерии. Пугающая связь между медицинско-социальной патологией и первобытной человеческой природой выступает заключительным пуантом криминальной истории, в которой Чиж сполна раскрывает повествовательный потенциал психиатрии криминально-антропологического толка.
VI.2. О преступниках «по натуре» и «по приобретенной привычке». Криминальная антропология и русская литература
Если русская судебная психиатрия, испытавшая влияние криминальной антропологии, использует для анализа конкретных уголовных дел нарративную модель преступника как биологически «неполноценного» психопата-вырожденца (гл. VI.1), то вдохновленные учением Ломброзо литературные нарративы о вырождении 1880–1890‐х годов представляют собой менее однозначный и, соответственно, более сложный феномен. Вплоть до рубежа веков русская литература предпочитает изображать преступника как человека нравственно «падшего»[969], которого, как уже сказано, часто называют «несчастным» и ярким примером которого служит Раскольников Достоевского[970]. Так, русский уголовный роман, сложившийся как жанр после реформы 1864 года и использующий предоставленные новой судебной системой повествовательно-театральные возможности[971], до самого конца столетия разрабатывает, как правило, сентиментальные нарративы, сюжет которых определяется скорее состраданием к преступнику. Криминальные произведения таких авторов, как Д. А. Линев, А. А. Шкляревский и С. А. Панов, сосредоточиваются на социальных и личных обстоятельствах преступников, предлагая преимущественно интроспективную, сочувственную точку зрения и нередко принимая повествовательную форму «исповеди», характерную для «Крейцеровой сонаты» (1890) Л. Н. Толстого[972].
Вследствие этой базовой нарративной позиции ранний русский уголовный роман, в отличие от традиции романа готического (gothic novel), к которой принадлежат «Олалла» («Olalla», 1885) и «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» («The Strange Case of Dr Jekyll and Mr Hyde», 1886) Р. Л. Стивенсона, а также «Дракула» («Dracula», (1897) Б. Стокера, не концептуализирует преступника как существо атавистическое[973]. Лишь после 1900 года, когда ориентированный на напряженное действие детективный роман утверждается и в России, приводя к смене парадигмы в уголовной литературе, изображение преступников и преступлений начинает все больше сближаться с образом зла, почерпнутым из литературы ужасов[974]. Взаимодействие с позднеромантическим, «готическим» аспектом ломброзианской криминальной антропологии[975] позволяет русской словесности обратиться к фигуре прирожденного преступника, что происходит, в частности, в популярных романах М. В. Шевлякова и Романа Доброго, протагонистом которых выступает «русский Шерлок Холмс» Иван Путилин[976].
Взаимосвязь нарративов о вырождении и о прирожденном преступнике, которая наблюдается у Э. Золя в цикле о Ругон-Маккарах, прежде всего в романах «Жерминаль» («Germinal», 1885) и «Человек-зверь» («La bête humaine», 1890)[977], тоже находит лишь спорадический отклик в русском натурализме 1880–1890‐х годов, в большей степени тяготеющем к «мелодраматической» повествовательной модели русского уголовного романа. Например, сборник Д. Н. Мамина-Сибиряка «Преступники» (1901), который включает рассказы, опубликованные в 1880–1890‐х годах, рассказывает о (мелких) преступниках как о «несчастниках», ставших, как явствует из этого понятия, «несчастными» жертвами обстоятельств[978]. Ближе всего к пугающей фигуре мифологизированного, атавистического зверя подходит в своих художественных экспериментах с метафизической природой зла, как ни парадоксально, Ф. М. Достоевский. Как было подробно рассмотрено в главе III.2, в контексте сложного критического освоения «Ругон-Маккаров» русский писатель возлагает на своего «последнего убийцу» Смердякова структурную функцию воплощенного зла, обнаруживающего притом явные криминально-антропологические стигматы вырождения. Поскольку метафизика зла, как известно, натурализму в целом чужда, то этот «обходной путь», ведущий через мифопоэтику атавистического преступника, русским натуралистам остался недоступным.
Литература о сибирской каторге, вносящая существенный вклад в концептуализацию преступности в позднюю царскую эпоху, тоже не часто обращается к теме антропологической или медицинской ненормальности преступника, которую пропагандирует судебная психиатрия того времени[979]. Правда, русские тексты о каторге второй половины XIX столетия, от «Записок из Мертвого дома» (1860–1861) Ф. М. Достоевского до цикла очерков В. М. Дорошевича «Сахалин (каторга)» (1903), моделируют пространство ссылки как гетеротопию[980], где, по словам Александра Горянчикова, фиктивного рассказчика из повести Достоевского, «был свой особый мир, ни на что более не похожий ‹…›»[981]. Однако пространственная и антропологическая ненормальность, как правило, не соотносятся друг с другом, так как заключенные преступники не противопоставлены законопослушным людям на основании медицинской или антропологической оппозиции «нормы» и «отклонения». В этом отношении ярким примером служит повествовательный прием двойной кодировки, при помощи которого в «Записках из Мертвого дома» изображается арестант, осужденный за отцеубийство. Сначала рассказчик констатирует «зверскую бесчувственность» заключенного, наводящую на мысль о «каком-нибудь недостатке сложения», «каком-нибудь телесном и нравственном уродстве, еще не известном науке, а не просто преступлении»[982]. Во второй части книги эта криминально-антропологическая характеристика, данная ante litteram, опровергается рассказом вымышленного издателя, который сообщает, что предполагаемый отцеубийца «был действительно прав и десять лет страдал в каторжной работе напрасно»[983] и, следовательно, в буквальном смысле является человеком «несчастным». Таким образом, первоначально постулированная антропологическая разница между определенными типами каторжников и «нормальным» русским народом снимается, что чрезвычайно характерно для Достоевского, изображающего Мертвый дом как место, где русский человек парадоксальным образом может вступить на путь нравственного возрождения.
В книге Н. М. Ядринцева «Русская община в тюрьме и ссылке» (1872) сибирская каторга даже превращается в утопическое пространство, где заключенные составляют общину, стремящуюся к коллективному благу: своеобразный социальный авангард, выступающий моделью русского общества, не тронутого западной цивилизацией; заимствованные из криминальной антропологии образы и тропы, следовательно, исключаются как таковые. Даже А. П. Чехов в книге «Остров Сахалин» (1893–1894), именуя сообщество арестантов не «общиной», а «шайкой»[984] и характеризуя каторгу как хаотическое «ничейное пространство русской культуры»[985], описывает тяжких преступников как внешне «самых обыкновенных людей с добродушными и глуповатыми физиономиями»