Похожий характер носит работа Ковалевского «Психология преступника по русской литературе о каторге»[1002], где анализируются многочисленные литературные произведения, среди которых «Сибирь и каторга» (1871) С. В. Максимова, «Русская община в тюрьме и ссылке» Н. М. Ядринцева и «Остров Сахалин» А. П. Чехова, однако особое внимание уделяется «Запискам из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского и книге П. Ф. Якубовича (Л. Мельшина) «В мире отверженных» (1895–1898). Криминологический дискурс конца XIX века использует русскую литературу в качестве своеобразного кладезя примеров разных преступных типов и поведения преступников. Так, криминологу Д. А. Дрилю фигура каторжника Катаева из ядринцевской «Русской общины в тюрьме и ссылке» служит яркой иллюстрацией «нравственно помешанного» преступника[1003]. Значение русской литературы о каторге для изучения преступности Ковалевский обосновывает тем, что рассмотренные им тексты содержат «клинические наблюдения», невозможные в научной практике. Такие «гениальные» авторы, как Достоевский и Якубович, долгое время жившие среди каторжников и описавшие их жизнь «изнутри», оставили психологически сложные описания преступников, якобы сопоставимые с долгосрочным клиническим наблюдением душевнобольных[1004]. Ковалевский рассматривает литературу как «клинику душевной жизни преступника»[1005], чаще всего являющегося таковым от рождения. Прибегая к типичному для своей аргументации приему «короткого замыкания», ученый утверждает, что, во-первых, «преступники от рождения» «составляют главный контингент каторги ‹…› в качестве важнейших закоренелых злодеев», а во-вторых, «таковыми и представляются почти все герои Достоевского и Мельшина»[1006]. Таким образом, единственное «доказательство» существования на русской каторге целой армии преступных натур почерпнуто Ковалевским из художественной литературы, получившей однобокое тенденциозное толкование.
Сочинение Ковалевского состоит почти исключительно – в еще большей степени, чем работа Чижа, – из произвольного нагромождения цитат, преимущественно из «Записок из Мертвого дома» и «В мире отверженных». Используя композиционный принцип обширного цитатного коллажа, Ковалевский стремится придать своим криминально-антропологическим взглядам (гл. VI.1) научную убедительность, подкрепленную авторитетом литературы. Однако расхождение между цитируемыми пассажами и их «научным» истолкованием настолько разительно, что и эта работа, подобно сочинению Чижа, скорее походит на компрометирующую самопародию криминальной антропологии. Особенно сильный комический эффект производит, сталкиваясь с полисемией литературных цитат, редукционистская аргументация в духе Ломброзо (гл. VI.1), постоянно препятствующая введению дифференцирующих категорий. Ковалевский интерпретирует художественное изображение каторги как некий «антимир», в котором отчетливо проявляется непреодолимая антропологическая разница между преступниками и «всем остальным родом человеческим, не преступным»,[1007] и который, «при всем разнообразии черт характера этих людей», населяет «один класс ‹…› один вид людей, объединенных своеобразными органическими свойствами их нервной организации»[1008] и воплощающих в моральном отношении атавистический регресс человечества к «низшим животным чувствам» при недостатке «высших нравственных чувств»[1009].
Ковалевский явно не сознает ошибки petitio principii, лежащей в основе его аргументации и делающей ее научно несостоятельной, когда, подводя итог, утверждает, что психология преступника в русской литературе о каторге «совершенно совпадает» с соответствующими описаниями в «современных криминальных психологиях», и ссылается при этом на свою же «Судебную психопатологию»[1010]. В пространной разгромной рецензии на работу Ковалевского Петр Якубович хлестко описал его «метод»:
Он [Ковалевский] усвоил от школы Ломброзо несколько идеек общего характера, в которые верит свято и слепо, и ограничивается тем, что иллюстрирует эти идейки то Достоевским, то Мельшиным, смотря по тому, который из них в данном случае нужен, и совершенно игнорируя те мнения и факты, которые противоречат теории[1011].
Выполненные Ковалевским и Чижом «фантастичные» анализы русской уголовной литературы выходят в 1900 и 1901 годах соответственно. Возникает впечатление, что в известной степени оба автора стремятся опрокинуть то отношение между художественной словесностью и судебной психиатрией, которое сложилось в литературе конца XIX века, нередко помещавшей биомедицинские теории преступности на «скамью подсудимых».
В контексте художественного освоения судебной темы, происходящего в русской литературе после реформы 1864 года[1012], медицинские эксперты тоже становятся действующими лицами произведений, причем роль им обычно отводится отрицательная. Диагностический авторитет, приобретенный в судебной практике медициной, особенно психиатрией[1013], в литературе, как правило, становится объектом иронии и дискредитации. С этой точки зрения литература составляет негативный «пандан» судебно-психиатрической казуистике того времени, в рамках которой, как было показано на примере анализов Ковалевского (гл. VI.1), решающую роль для «правильного» истолкования признаков играет экспертное заключение психиатра.
Знаменитый ранний пример такой литературной практики – медицинская экспертиза в романе «Братья Карамазовы». На уголовном процессе Дмитрия Карамазова Достоевский предоставляет слово трем экспертам: «светилу», выписанному Катериной Ивановной из Москвы, доктору Герценштубе и молодому врачу Варвинскому, – которые выносят заключение о душевном состоянии обвиняемого. Хотя в «Дневнике писателя» (1873–1881) обсуждение медицинского вопроса о «временном аффекте» у преступников имеет чрезвычайно противоречивый характер и – в зависимости от конкретного случая – Достоевский приводит подчас прямо противоположные аргументы[1014], в своем последнем романе он создает проникнутое гоголевским абсурдом комическое интермеццо, где пародийно изображает семиотическую «слепоту» ученых экспертов, чьи заключения к тому же обречены на заведомый провал уже самой метафизической смысловой структурой «Братьев Карамазовых». Речь «знаменитого доктора» из Москвы особенно изобилует стереотипными суждениями о случаях патологического аффекта, распространенными среди судебных экспертов того времени:
Московский доктор, спрошенный в свою очередь, резко и настойчиво подтвердил, что считает умственное состояние подсудимого за ненормальное, «даже в высшей степени». Он много и умно говорил про «аффект» и «манию» и выводил, что, по всем собранным данным, подсудимый пред своим арестом за несколько еще дней находился в несомненном болезненном аффекте и если совершил преступление, то хотя и сознавая его, но почти невольно, совсем не имея сил бороться с болезненным нравственным влечением, им овладевшим. Но кроме аффекта доктор усматривал и манию, что уже пророчило впереди, по его словам, прямую дорогу к совершенному уже помешательству[1015].
Читателю, которому уже известно о «нравственном возрождении» Мити и, соответственно, о его совершенно здоровом с христианской точки зрения душевном состоянии, эти слова кажутся гротескными. Кроме того, дискредитации медицинских экспертов служит ироническое подчеркивание их неспособности верно истолковать те или иные признаки: их интерпретация человеческого поведения принципиально ошибочна или избыточна. По мнению доктора Герценштубе, «ненормальность умственных способностей подсудимого» видна уже по тому, как он вел себя при входе в зал суда, держа «глаза впереди себя, упираясь, тогда как вернее было ему смотреть налево, где в публике сидят дамы, ибо он был большой любитель прекрасного пола и должен был очень много думать о том, что теперь о нем скажут дамы»[1016]. «Московская знаменитость», в чьих глазах Герценштубе – ограниченный провинциальный лекарь, иронически возражает «ученому собрату»: Дмитрий «должен был смотреть не налево на дам, а, напротив, именно направо, ища глазами своего защитника, в помощи которого вся его надежда ‹…›»[1017]. Наконец, молодой врач Варвинский, считающий подсудимого вменяемым, в подтверждение своей позиции оценивает его поведение при входе в зал как признак «совершенно нормального состояния», поскольку Дмитрий смотрел в сторону председателя и членов суда, «от которых зависит теперь вся его участь»[1018]. Таким образом, поставленный Варвинским правильный диагноз нормального психического состояния Дмитрия предстает не следствием глубокого знания человеческой природы, а скорее случайным результатом судебно-медицинской алеаторики, допускающей какое угодно толкование признаков.
Объектом похожей перформативной иронии и дискредитации судебная психиатрия становится в романе Толстого «Воскресение», в котором можно, помимо прочего, усмотреть попытку развенчания всех распространенных тогда научных теорий преступления ввиду их причастности к системе яростно отвергаемых Толстым общественных институтов. Пространная театрализованная сцена судебных слушаний, в ходе которых главный герой, присяжный заседатель князь Нехлюдов, узнает в одной из обвиняемых, Катюше Масловой, свою юношескую любовь, некогда им соблазненную и брошенную, содержит заключительную речь самодовольного товарища прокурора, который, желая доказать вину подсудимых, прибегает для их характеристики к терминам криминальной антропол