огии. «Тут была и наследственность, и прирожденная преступность, и Ломброзо, и Тард, и эволюция, и борьба за существование, и гипнотизм, и внушение, и Шарко, и декадентство»[1019], – резюмирует рассказчик составленное обвинителем научное «попурри». Товарищ прокурора приходит к выводу о необходимости вынести подсудимым обвинительный приговор, чтобы оградить общество от опасности заражения, исходящей от преступника как элемента патологического:
«Господа присяжные заседатели, – продолжал между тем, грациозно извиваясь тонкой талией, товарищ прокурора, – в вашей власти судьба этих лиц, но в вашей же власти отчасти и судьба общества, на которое вы влияете своим приговором. Вы вникните в значение этого преступления, в опасность, представляемую обществу от таких патологических, так сказать, индивидуумов, какова Маслова, и оградите его от заражения, оградите невинные, крепкие элементы этого общества от заражения и часто погибели». И как бы сам подавленный важностью предстоящего решения, товарищ прокурора, очевидно до последней степени восхищенный своею речью, опустился на свой стул[1020].
Однако цели представить криминальную антропологию явлением пошлым служит не только иронический портрет товарища прокурора с его модной псевдонаучной риторикой. Прикрываемая ею аргументация тоже разоблачается как основанная на ложных выводах: утверждение обвинителя, назвавшего одну из подсудимых «жертвой наследственности», опровергает адвокат, подчеркивая, что родители его подзащитной неизвестны[1021]. На это товарищ прокурора отвечает, что теория наследственности позволяет не только объяснить преступление наследственностью, но и наоборот:
После этого защитника опять встал товарищ прокурора и, защитив свое положение о наследственности против первого защитника тем, что если Бочкова и дочь неизвестных родителей, то истинность учения наследственности этим нисколько не инвалидируется, так как закон наследственности настолько установлен наукой, что мы не только можем выводить преступление из наследственности, но и наследственность из преступления[1022].
Ироническое изобличение Толстым биомедицинских теорий преступности, допускающих произвольную интерпретацию, напоминает об их карнавализованном изображении в «Братьях Карамазовых». Толстовская сатира наносит еще более мощный, нежели «гоголевская» сцена Достоевского, удар по самой сути сомнительного научного статуса этих концепций – их принципиальной нефальсифицируемости.
По сравнению с судебными сценами Толстого и Достоевского изображение научной несостоятельности криминальной антропологии в произведениях других русских писателей 1880–1890‐х годов, например в мелодраматических уголовных историях А. И. Свирского[1023], отличается гораздо большей простотой. Так, в коротком «Рассказе ночного вора» (1900) об уголовном процессе по делу о воровстве сообщается от первого лица. Вот как рассказчик-вор обобщает характеристики, данные ему в речах прокурора и адвоката:
Прокурор вылепил из меня классический тип мрачного злодея, жестокого, бездушного и весьма опасного для общества. ‹…› Мой защитник говорил пышно и речь свою пересыпал календарными афоризмами, стихами Надсона и без конца цитировал Достоевского. Он старался доказать, что я дегенерат, полуидиот и что мне нужна не тюрьма, а лечебница для душевнобольных[1024].
Пытаясь высвободиться из этих двойных убийственных тисков концепции грубого атавизма, с одной стороны, и «олитературенной» теории вырождения – с другой, вор сначала подчеркивает их противоречивость, а затем рассказывает историю своей жизни. При этом вырисовывается образ не преступного дегенеративного типа, но индивидуальной личности:
Я встал.
– Прокурор, – начал я, – одна из свидетельниц и защитник дали обо мне три различных характеристики. Если им всем верить, то получится, что я в одно и то же время и злодей, и добрый человек, и полуидиот. Это, конечно, абсурд. И я прошу позволить мне, не ради оправдания моего, а исключительно ради одной лишь истины, сказать о себе несколько слов[1025].
В творчестве Свирского наблюдаются и другие приемы контрастного сопоставления и опровержения биомедицинских концептов преступности, прежде всего в цикле документальных очерков «Мир тюремный» (1898). Хотя писатель концептуализирует место заключения как «особый, крайне своеобразный мир»[1026], он вместе с тем оспаривает атавистический характер этой параллельной реальности, тем самым открыто отмежевываясь от криминально-антропологических представлений того времени. Гетеротопия «тюрьма» обладает у Свирского собственными законами, обычаями, моральными устоями, особым языком и даже порождает собственную «арестантскую литературу»[1027]; однако заключенные не воплощают собой ни атавистический регресс к преодоленному цивилизацией первобытному состоянию, ни патологическое, дегенеративное явление, вопреки утверждениям таких криминологов конца XIX века, как Дмитрий Дриль[1028] и Кристиан Раковский[1029], или их современников-врачей, как Исаак Оршанский[1030], подчеркивающих различные аспекты преступности в рамках очерченного дискурса. В частности, Свирский не соглашается с тем, что наколки заключенных, расцениваемые Ломброзо[1031] и другими представителями криминальной антропологии как явный признак атавизма преступника, сопоставимы с татуировками примитивных народов:
Ошибаются, по моему мнению, те тюрьмоведы, которые полагают, что арестанты, подобно дикарям, татуируют себя только ради украшения. ‹…› Дикари татуируют себя поголовно, без различия пола, возраста и общественного положения. Но совершенно иное мы видим в наших тюрьмах. ‹…› для арестантов татуировка является чем-то вроде чина, но отнюдь не простым украшением[1032].
Еще одна широко распространенная в литературе 1890‐х годов стратегия опровержения биомедицинских криминальных нарративов состоит в возвращении преступнику человеческих черт путем инсценировки индивидуальных судеб. Такие авторы, как Толстой, Свирский или Дорошевич, противопоставляют антропологической ненормальности преступников, утверждаемой в науке, индивидуальные судьбы, свидетельствующие о человеческой «нормальности» преступника как личности, а не «вида». Так, герой «Воскресения» князь Нехлюдов, выступающий выразителем авторских идей, утверждает: «Эти так называемые испорченные, преступные, ненормальные типы были, по мнению Нехлюдова, не что иное, как такие же люди, как и те, перед которыми общество виновато более, чем они перед обществом»[1033].
Сентиментальные уголовные рассказы Свирского нередко служат цели заново придать чудовищному на первый взгляд преступнику индивидуальные и человеческие черты. Занимаемая рассказчиками этих небольших историй интроспективная позиция позволяет превратить мнимую преступную натуру в «несчастника». В рассказе «Зверь» (1901), повествующем о каторжном палаче по прозвищу Кандыба, это преображение увидено глазами другого арестанта. По прибытии в место заключения до рассказчика доходят слухи о зверской жестокости Кандыбы, передающиеся из уст в уста в тюрьмах и острогах:
Кандыба был человек сильный, смелый и жестокий. О нем в острогах рассказывали чудовищные легенды. Рассказывали, что Кандыба многих засекал до смерти. ‹…› И еще рассказывали о нем, что однажды, находясь в бегах и заблудившись в тайге, он убил своего товарища и семь дней питался трупом убитого спутника. Такова была слава знаменитого сахалинского палача Кандыбы[1034].
По мере развития событий перед рассказчиком приоткрывается внутренний мир Кандыбы, постепенно обретающего человечные, личностные черты. Этот процесс регуманизации достигает высшей точки в заключительной сцене рассказа: закованный в кандалы палач бегает по острожному двору, держа на плечах Ваньку, маленького сына другого арестанта. Кандыба пыхтит, ребенок в восторге, а рассказчик, оглядываясь в прошлое, подводит итог: «До сих пор я отчетливо вижу эту сцену и, вспоминая о ней сейчас, начинаю понимать, сколько чудесного спрятано на дне человеческой души»[1035].
Похожей сентиментальностью отмечена концовка рассказа «Кровь» (1898); в нем жестокий убийца-рецидивист Хмара, который «нигде себя так хорошо не чувствовал, как в тюрьме», и «своими многочисленными и дерзкими преступлениями ‹…› создал себе в тюремном мире громкое имя»[1036], становится свидетелем жестоких пыток, которым его сокамерники подвергают стукача Сережу Цыгана, а после оставляют его медленно умирать в страшных мучениях. Сначала Хмара не вмешивается в происходящее, однако затем внезапно ощущает «чувство жалости» к Цыгану (с повествовательной точки зрения ничем не обоснованное):
«Сейчас умрет», – подумал Хмара, и сердце его болезненно сжалось. Он сам не понимал, что с ним делается, но готов был пойти на все, чтобы только помочь Сереже. Чувство жалости в сердце Хмары проснулось впервые в тот момент, когда Цыгана придавили к наре. Он уже тогда увидал смерть на его лице