Вырождение. Литература и психиатрия в русской культуре конца XIX века — страница 58 из 88

[1037].

На глазах изумленных сокамерников он пытается помочь Сереже, не в силах выдержать его мучительной агонии. «Слишком человеческая» жалость Хмары переходит в отчаяние и наконец в «истерику», пока Сережа Цыган умирает «на каменном полу возле нары, захлебываясь в собственной крови»[1038].

Фельетонист Влас Дорошевич, один из популярнейших авторов уголовной литературы в России рубежа веков[1039], пародирует этот прием гуманизации «преступника-зверя» в рассказе «Старый палач (Сахалинский тип)» (1900). «В кандальном отделении „Нового Времени“, в подвальном этаже, живет старый, похожий на затравленного волка, противный человек ‹…› Это старый палач Буренин. Сахалинская знаменитость. Всеми презираемый ‹…› раз в неделю он полон злобного торжества – в день „экзекуции“»[1040]. Преисполненный «злобы и подлого торжества», Буренин подробно рассказывает, как истязает жертв «своей старой, грязной, пропитанной человеческой кровью плетью»[1041]. В конце этого карикатурно кровожадного описания выясняется, что буренинские зверства – это метафора деятельности злонамеренного литературного критика:

По Тургеневу, Ивану Сергеевичу, моя грязная плеть ходила. Чистый был человек, хрустальной чистоты, как святого его считали. Нарочно грязью плеть измазал, да по чистому-то, по чистому! Самые места такие выбирал, чтобы больней было. Попоганее бить старался, попоганее! Со внедрением в частную жизнь, можно сказать! Чтобы гаже человеку было. Гаже-с. ‹…› И кого только я вот этак… погано-то… Все, что только лучшим считалось. Чем только люди гордились. Из художников Репин, Антокольский, Ге покойник, из писателей Короленко, Мамин, Михайловский-критик, строптивый человек…[1042]

Перу Дорошевича принадлежит обстоятельное описание каторжной жизни на острове Сахалин, призванное – вслед за чеховским «Островом Сахалином» – познакомить русскую публику с царящими там бесчеловечными условиями содержания заключенных[1043]. Несмотря на явное тяготение к сенсационности, настойчиво располагающее к использованию «готической» криминально-антропологической образности, Дорошевич тоже описывает особо жестоких преступников при помощи стратегий «нормализации» монструозной преступной натуры, только сначала предстающей как форма антропологической ненормальности. Яркий пример – глава о «людоедах», где Дорошевич рассказывает о своем расследовании случаев каннибализма в каторжной среде, произошедших на Сахалине в 1890‐х годах[1044].

Особенно вопиющей стала так называемая «онорская история» 1892 года, попавшая в печать разных стран. Нечеловеческие условия строительства дороги, ведущей к расположенному в центральной части острова селу Онор, привели к массовым смертям каторжан. Повесткой дня стали попытки бегства, при расследовании которых были обнаружены свидетельства каннибализма среди беглых арестантов[1045]. В 1897 году Дорошевич опрашивает еще живых «людоедов» Колоскова и Васильева, снискавших себе репутацию отъявленных чудовищ и «демонстрируемых» посетителям острова в качестве отвратительных диковинок. Нарисованный Дорошевичем портрет Павла Колоскова сначала соответствует физиогномическим топосам криминальной антропологии:

Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно «могутный». С тупым угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, «головка» каторги, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль палей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки[1046].

Однако из исследований Дорошевича, посвященных событиям того времени, предстает скорее картина чудовищных условий заключения и садистской, бесчеловечной системы надзора, превращающих заключенных в самых настоящих «несчастников»; в отчаянии они даже готовы отрубать себе ноги и руки, лишь бы их освободили от строительных работ. Сам Колосков утверждает, что только притворился, будто ел человечину, и тем самым сознательно пошел на продление срока и наказание розгами, лишь бы избежать дальнейшего участия в строительстве Онорской дороги. Васильев тоже предстает не звероподобным людоедом, а сломленным, травмированным человеком, страдающим бредом преследования[1047]. Как и Чехов в «Острове Сахалине», Дорошевич изображает каторгу не как антропологически чудовищное пространство, а как чудовищное место, символизирующее произвол и бесчеловечность царистской пенитенциарной системы.

Гетеротопии вырождения. Пространства преступности в трущобной литературе

Все вышесказанное не означает, что русская литература конца XIX века разрабатывает исключительно «анти-криминально-антропологические» нарративы, противостоящие судебно-психиатрическим повествовательным моделям атавизма и вырождения. Концептуализация городских трущоб как гетеротопий вырождения и атавистической преступности характерна для русской словесности в той же мере, что и для европейских культур того времени. В западной литературе ярким примером выступают лондонские трущобы (slums), не позднее середины XIX века ставшие символом «выродившегося» социального дна как изнанки модерна[1048]. Они воплощают теневую сторону прогресса и его «темный» имагинативный потенциал. Трущобы представляют собой «девиационные гетеротопии» в том смысле, который вкладывает в этот термин Мишель Фуко: места, удерживаемые на периферии общества и предназначенные для «индивидов, чье поведение является девиантным по отношению к среднему или к требуемой норме»[1049]. Как пространства девиации slums функционально сопоставимы с тюрьмами и психиатрическими больницами (Фуко упоминает их в качестве примеров девиационных гетеротопий). В многочисленных текстах, как художественных, так и научно-документальных, трущобы предстают дискретными пространствами, обитатели которых воплощают собой медицинскую или антропологическую ненормальность, служащую проекцией свойственного концу XIX столетия «исконного страха перед денормализацией»[1050].

Так, на цветном плане Лондона, опубликованном в качестве приложения к «этносоциологической» работе Чарльза Бута «Жизнь и труд населения Лондона» («Life and Labour of the People in London», 1889–1897), эти гетеротопии неслучайно выделены черным цветом, тогда как желтый и золотой используются для обозначения кварталов, занимаемых upper classes[1051]. В демографической таксономии Бута жители «черных» лондонских трущоб составляют низший «класс А», состоящий из «лиц, не имеющих постоянной работы, уличных продавцов, бродяг, преступников и полупреступников»[1052]. Бут концептуализирует «класс А» как аморфную, не поддающуюся точному исчислению человеческую массу («outside of any census»), чья жизнь подобна жизни «дикарей»: «Их жизнь – это жизнь дикарей со свойственным ей чередованием крайней нужды и редких периодов изобилия. Они питаются самой грубой пищей, а спиртное – единственная доступная им роскошь. Трудно сказать, как им удается выжить»[1053]. В социально-экономическом и биологическом смысле обитатели трущоб являют собой unfits и воплощают опасную для цивилизации взаимосвязь бедности, вырождения и преступности:

Они не занимаются никаким полезным трудом, не создают никаких благ; чаще они таковые уничтожают. Они разрушают все, к чему прикасаются, и, пожалуй, не способны к личному совершенствованию ‹…›. Остается лишь надеяться и уповать, что наследственная природа этого класса может ослабнуть. В настоящее время нет никаких сомнений, что принадлежность к этому классу носит ярко выраженный наследственный характер[1054].

В 1880–1890‐х годах в англоязычном мире наблюдается всплеск популярности сенсационных текстов о феномене outcast London, авторы которых «этнографически исследуют» трущобную terra incognita, концептуализируя ее обитателей как «человеческие отбросы», связанные «метонимико-метафорическим отношением» с теми «клоаками» и «грудами мусора», среди которых они живут[1055]. При этом преступность, рассматриваемая как «органически присущий» этим девиационным гетеротопиям феномен, как никакой другой элемент символизирует исходящую от них опасность и вместе с тем притягательность.

Русская трущобная литература того времени тоже отводит преступности видное место[1056]. В контексте сенсационалистского интереса к проблеме «язв» больших городов, вспыхнувшего в 1880–1890‐х годах, московские и петербургские трущобы изображаются в многочисленных произведениях, жанровый спектр которых простирается от статистико-социологического исследования до литературного очерка, причем нередко встречаются и смешанные формы[1057]. Например, научно-популярная работа Владимира Михневича «Язвы Петербурга» (1886) сочетает статистические данные с художественными «картинами», рисуя тревожный портрет «падения нравов» в столице империи