Вырождение. Литература и психиатрия в русской культуре конца XIX века — страница 60 из 88

[1077]. Вместе с сибирской каторгой они опять-таки образуют пространственный континуум, откуда для преступников нет выхода. Тот, кому удалось бежать из Сибири, рано или поздно оказывается на Хитровом рынке, где его арестовывает полиция[1078]. И отправка в Сибирь, и побег оттуда означают лишь перемещение преступника в пределах дискретного пространства, везде носящего одно и то же название.

С другой стороны, Гиляровский тоже примыкает к традиции сентиментального натурализма, характерного для русской трущобной литературы с самого начала (см. выше). Некоторые из его очерков посвящены «падшим», вызывающим жалость людям, невинным жертвам социальных условий, нашедшим последнее пристанище в трущобных ночлежках и трактирах Хитрова рынка. Это бывшие солдаты, мелкие чиновники или неимущие крестьяне, которые, подавшись в Москву на заработки, нередко попадают в руки воровских банд и лишаются всего, подчас даже жизни[1079]; это и женщины, чье положение типично для жанра: обманутые и брошенные любовниками, они вынуждены заняться проституцией[1080]. В рассказе «Один из многих» оба этих антропологических взгляда на трущобный люд даже сталкиваются друг с другом. Наивный, добродушный неудачник, «жертва обстоятельств», которого несколько раз обобрали до нитки на Хитровом рынке, от отчаяния пытается украсть ломоть хлеба, однако его ловят с поличным и арестовывают. Сентиментальную историю венчает газетная заметка, описывающая преступника языком криминальной антропологии: «Разбойник гигантского роста и атлетического телосложения, физиономия зверская»[1081]. В данном случае расхождение между «аутентичным» и «объективным» описанием вора как жертвы общества, с одной стороны, и «стереотипным», а значит, «ложным» газетным портретом преступника – с другой, призвано разоблачить научную несостоятельность грубого криминально-антропологического дискурса, бывшего тогда в моде[1082].

В конце XIX века, когда трущобная литература успела превратиться в популярный жанр[1083], которому недалеко оставалось до международной славы – она придет благодаря пьесе Максима Горького «На дне» (1903), – А. И. Свирский пишет «Мир трущобный», первый том своего цикла очерков «Погибшие люди» (1898), посвященный Петербургу и родному городу писателя Ростову-на-Дону[1084]. Сентиментальное отношение Свирского к любым типам «погибших людей», от преступников (см. выше) до «нищих и пропойц»[1085], вновь оборачивается попыткой придать бесформенной массе трущобных людей человеческие и индивидуальные черты. При этом сами трущобы превращаются в гетеротопию преступности, в чудовище, пожирающее «несчастных» жертв:

Нет того города, который не имел бы своих трущоб; и чем город многолюднее, тем трущоб в нем больше. Эти притоны, словно сказочные чудовища, своими цепкими лапами выхватывают из толпы несчастных, обездоленных людей, без различия класса, возраста и пола, с страшною силою втягивают их в свои грязные внутренности, убивают в своих жертвах всякое человеческое достоинство, заставляют забыть их обо всем, что только есть хорошего, честного, святого в жизни нашей и наконец, превратив их в нравственных и физических уродов, навсегда преграждают им путь к тому обществу, к которому и они, горемычные, когда-то принадлежали…[1086]

Широкое использование цитат превращает очерки Свирского в скопление топосов трущобной литературы, ставших общими местами. В результате герои очерков, которым автор стремится вернуть человеческий облик, оказываются заложниками вдвойне: с одной стороны, их не выпускает из своих когтей «чудовище» трущоб, с другой – преувеличенная, избитая «страшная» экзотика, характерная для литературного жанра «джунглей большого города», держит трущобных людей еще крепче. Они проигрывают в «борьбе за существование»[1087], которую можно интерпретировать как с социально-биологической, так и с металитературной точки зрения. В этом смысле люди трущоб становятся частью еще и русской культурной традиции литературного дарвинизма, сложное переплетение которой с современным ей дискурсом о вырождении анализируется в следующей части книги (гл. VII.1–3).

VII. Дарвинизация вырождения

В европейском дискурсе о вырождении 1890‐х годов все чаще встречается дарвиновское понятие «борьба за существование»[1088], маркирующее произошедший дискурсивный сдвиг. Отныне дискурс о вырождении не только сосредоточивается на характерном для «нервного века» распространении отдельных дегенеративных патологий (гл. IV), но и «обобщает» проявления дегенерации[1089], концептуализируя их потенциальную опасность для «здоровья народного тела»[1090] и превращаясь, таким образом, в мощный оплот дарвинизма, расовой теории и, наконец, евгеники[1091]. Сдвиг этот сопровождается умножением семантических слоев внутри дискурса, значительно расширившим сферу его социально-диагностического применения. Впрочем, в рассматриваемой ниже многозначности, возникающей вследствие слияния концепций вырождения и борьбы за существование, нет ничего удивительного, если принять во внимание, что речь идет о соединении двух социально-биологических и социально-медицинских понятий, своей дискурсивной эффективностью на исходе XIX столетия не в последнюю очередь обязанных собственной семантической гибкости. Сохраняя неразрывную связь со своими функциями в сфере науки (психиатрии и биологической теории эволюции), две эти концепции, вырождение и борьба за существование, также выступают биомедицинскими моделями интерпретации мира, позволяющими сводить сложные социальные явления модерной эпохи к метафорам и повествовательным схемам. Понятийной расплывчатости обеих концепций сопутствует полисемия, обеспечивающая чрезвычайно широкие возможности дискурсивной интеграции.

Однако ни в случае теории вырождения, ни в случае концепции борьбы за существование не приходится говорить о языковых – метафорических и нарративных – атрибуциях, которые риторизировали бы «изначально» наличествующий логический, научный стержень задним числом. Если первая, как я старался показать в этой книге, черпает научную доказательность преимущественно из собственной нарративной структуры, то вторая представляет собой прежде всего метафору уже в рамках теории эволюции, о чем открыто говорит сам Чарльз Дарвин в «Происхождении видов» («The Origin of Species», 1859): «Я ‹…› применяю этот термин [борьба за существование] в широком и метафорическом смысле»[1092]. Как метафора, это понятие per se обнаруживает семантическую неоднозначность, принципиально допускающую разные толкования. Так, агональный, социоморфный аспект борьбы за существование составляет одну из семантических граней, предусмотренных автором, и потому не может считаться исключительной заслугой позднейших теорий так называемого социал-дарвинизма, созданных Томасом Генри Гексли, Гербертом Спенсером или Эрнстом Геккелем[1093]. Как и теория вырождения, дарвинизм конца XIX столетия – это прежде всего продукт дискурсивных практик, в центре которых находятся риторика и повествовательность. В этом контексте литература выступает важным средством дискурсивного производства: она воспринимает риторическое, прежде всего метафорическое, измерение дарвинистских понятий и концептов и претворяет их в нарративные структуры, при этом актуализируя одни семантические слои, нивелируя другие, привнося третьи и заново вводя все эти художественные преобразования в дарвинистский дискурс[1094].

Чтобы проследить дискурсивные процессы объединения концепций вырождения и борьбы за существование в русской литературе 1890‐х годов, необходимо сначала проанализировать метафорическую сторону понятия struggle for existence и эпистемологическую функцию его семантической неоднозначности в контексте дарвиновской научной риторики (гл. VII.1). Для русской рецепции учения Дарвина, подробно рассматриваемой ниже, характерно как раз отвержение агонального аспекта борьбы за существование, восходящего к теории народонаселения Томаса Р. Мальтуса. После этого экскурса в историю и риторику науки будет показано, как европейская психиатрия, включая российскую, интерпретирует понятие борьбы за существование и интегрирует его в теорию вырождения. Такая «дарвинизация» теории вырождения позволяет интерпретировать взаимодействие последней с концепцией борьбы за существование в двояком ключе. С одной стороны, struggle for existence мыслится воплощением современной жизни, ведущей к истощению нервной системы, т. е. одним из важнейших факторов «нервного века». С другой стороны, вырождение рассматривается как причина биологической неприспособленности (unfitness) и, следовательно, явление, невыгодное в эволюционной борьбе за существование, понимаемой как закон природы, каузальную механику которого грозит нарушить современная цивилизация, занятая «неправильной» с точки зрения эволюционной теории заботой о биологически слабейших. Два этих разных семантических поля, которые возникают вследствие слияния обеих концепций, не всегда строго разделяемых в психиатрическом дискурсе, соответствуют двум повествовательным моделям литературного дарвинизма, сложившимся в русской литературе 1890‐х годов (как и в современных ей европейских литературах). Эти модели анализируются в главах VII.2 и VII.3 на материале романа Д. Н. Мамина-Сибиряка «Хлеб» (1895) и повести А. П. Чехова «Дуэль» (1891).