Выше стропила, плотники. Сеймур. Представление — страница 10 из 29

«Ей хочется съехать из материнского дома, сознает она это или нет, несмотря на ее привязанность к матери. Ей хочется детей – симпатичных детей, с ее чертами, не моими. У меня даже такое ощущение, что ей хочется каждый год распаковывать собственные елочные игрушки, а не мамины».

«Сегодня получил презабавное письмо от Братка, которое он написал, как только отбыл наряд по камбузу. Я думаю о нем, когда пишу о Мюриел. Он бы презирал ее за ее матримониальные мотивы, как я описал их здесь. Но заслуживают ли они презрения? В каком-то смысле должны заслуживать, но все же они кажутся мне такими по-человечески прекрасными, что даже сейчас, когда я это пишу, одна мысль о них трогает меня до глубины души. И маму Мюриел он бы тоже не одобрил. Она женщина вызывающая, на все имеющая свое мнение, того типа, который Браток терпеть не может. Не думаю, что он способен увидеть ее такой, какая она есть. Человеком, лишенным пожизненно всякого понимания или вкуса великого течения поэзии, омывающего вещи, все вещи. Она все равно что мертва, однако продолжает жить, выбирая деликатесы, посещая аналитика, поглощая по роману каждый вечер, надевая корсет, строя планы относительно здоровья и благосостояния Мюриел. Я ее люблю. Я нахожу ее невероятно храброй».


«Вся компания сегодня остается на командном пункте. Простоял в очереди целый час, чтобы позвонить по телефону в комнате отдыха. Судя по голосу Мюриел, она была рада, что я не выберусь сегодня. Это меня изумляет и приводит в восторг. Другая девушка, если бы она действительно хотела провести вечер без своего суженого, постаралась бы выразить сожаление по телефону. А М. только сказала «Хм», когда я ей сказал. Как я боготворю ее простоту, ее ужасную честность. Как полагаюсь на нее».


«3:30 ночи. Я в дежурке. Не мог заснуть. Надел пальто поверх пижамы и пришел сюда. Дежурит Эл Аспеси. Спит на полу. Я могу здесь оставаться, если буду подходить вместо него к телефону. Ну и ночка. На обед пришел аналитик миссис Феддер и мурыжил меня с переменным успехом примерно до одиннадцати тридцати. Временами с большой сноровкой, с умом. Раз-другой я невольно подыграл ему. Он, очевидно, наш с Братком старый поклонник. Казалось, он испытывал как личный, так и профессиональный интерес к тому, почему меня в шестнадцать лет вытурили с передачи. Он слушал выпуск про Линкольна, но у него сложилось впечатление, что я сказал в эфире, что Геттисбергская речь «негодная для детей». Неправда. Я объяснил ему, что сказал, что считаю эту речь негодной для детей, чтобы учить ее в школе. Также у него сложилось впечатление, будто я сказал, что это бесчестная речь. Я объяснил ему, что сказал: в Геттисберге полегло 51 112 человек, и что, если кто-то должен был говорить на годовщине этого события, он бы должен был просто выйти, погрозить публике кулаком и уйти – при условии, что говоривший был бы абсолютно честным человеком. Он не стал мне возражать, но, похоже, решил, что у меня пристрастие к совершенству, некий комплекс. Он много говорил, и довольно умно, о достоинствах несовершенной жизни, о приятии своих и чужих слабостей. Я с ним согласен, но только в теории. Я до самого судного дня буду отстаивать неразборчивость, на том основании, что она ведет к здоровью и по-своему очень реальному, завидному счастью. Чистое следование – таков путь дао, и это несомненно высший путь. Но разборчивый человек, чтобы достичь такого, должен отказаться от поэзии, выйти за пределы поэзии. То есть вряд ли он смог бы научиться или принудить себя любить плохую поэзию в абстрактном смысле, не говоря о том, чтобы уравнять ее с хорошей поэзией. Ему пришлось бы отбросить всякую поэзию. Я сказал, что это было бы нелегко. Доктор Симс сказал, что я чересчур усложняю – сказал, что веду себя как типичный перфекционист. Я ведь не стану возражать?»

«Очевидно, миссис Феддер рассказала ему на нервах о девяти швах Шарлотты. Пожалуй, не стоило упоминать Мюриел об этом старом законченном деле. Она все передает матери с пылу с жару. Мне бы надо высказать неудовольствие, но я не могу. М. может слышать меня, только когда меня слушает и ее мама, бедняжка. Но я был не намерен обсуждать швы Шарлотты с Симсом. Одного стаканчика мне бы точно не хватило».

«Сегодня на вокзале я более-менее пообещал М., что схожу на днях к психоаналитику. Симс сказал мне, что тот, который здесь, в гарнизоне, очень хорош. Очевидно, они с миссис Феддер имели tête-à-tête, и не один, на эту тему. Почему это меня не раздражает? Нет, не раздражает. Кажется смешным. Мне тепло от этого, без всякой уважительной причины. Даже шаблонные тещи в комиксах всегда смутно импонировали мне. В любом случае не вижу, что я потеряю, если схожу к аналитику. Если сделаю это в армии, будет бесплатно. М. любит меня, но я никогда не стану ей по-настоящему близким, родным, свойским, пока меня слегка не доработают».

«Когда я стану (если стану) ходить к аналитику, надеюсь, у него хватит проницательности позволить присутствовать на консультации дерматологу. Специалиста по рукам. У меня остаются шрамы на руках, когда я касаюсь определенных людей. Однажды, в парке, когда Фрэнни еще была в коляске, я положил руку на ее пушистую макушку и слишком долго не отнимал. В другой раз, в «Лоуз» на Семьдесят второй улице, когда я взял Зуи смотреть страшное кино. Ему было лет шесть-семь, и он залез под сиденье, чтобы не видеть страшную сцену. Я положил руку ему на голову. Определенные человеческие головы с определенным цветом и текстурой волос оставляют на мне неизгладимые следы. Как и другие вещи. Однажды Шарлотта убежала от меня, перед студией, и я схватил ее за платье, чтобы остановить, удержать рядом с собой. Желтое хлопчатобумажное платье, которое я любил, потому что оно было ей слишком длинно. У меня до сих пор лимонно-желтая отметина на ладони правой руки. О боже, если меня и можно как-либо диагностировать, я этакий параноик наоборот. Я подозреваю, что люди сговорились, чтобы сделать меня счастливым».


Помню, как закрыл дневник – точнее, захлопнул – на слове «счастливым». После этого я просидел несколько минут, держа дневник под мышкой, пока не затекла спина от того, что я столько времени просидел на краю ванной. Когда я встал, то обнаружил, что весь мокрый от пота, словно только что принял душ, а не просто посидел рядом. Я подошел к корзине для стирки, поднял крышку и, озлобленно дернув запястьем, буквально метнул дневник Сеймура в какие-то простыни и наволочки, лежавшие на дне корзины. А затем, за неимением лучшей, более конструктивной идеи, снова присел на край ванны. Минуту-другую я сидел, уставившись на послание Буки на зеркале аптечки, а потом вышел из ванной, закрыв дверь как можно плотнее, словно мог таким образом запечатать ее навсегда.

Следующей моей остановкой стала кухня. К счастью, туда можно было пройти по коридору, минуя гостиную с моими гостями. Прибыв на кухню и закрыв за собой качающуюся дверь, я снял куртку – мой китель – и бросил на эмалированный столик. Казалось, у меня ушли все силы на то, чтобы снять куртку, и я постоял какое-то время в футболке, отдыхая перед тем, как, образно выражаясь, приняться за подвиг Геракла и смешать напитки. Затем встрепенулся, словно бы за мной следила невидимая полиция через отверстия в стене, и стал открывать шкаф и холодильник в поисках ингредиентов для «тома коллинса». Все было на месте, только лайм пришлось заменить лимоном, и через несколько минут я сварганил этакий Сахарный Графин Коллинса. Наполнив пять бокалов, я огляделся в поисках подноса. Найти поднос оказалось делом нешуточным, потребовавшим стольких усилий, что к тому времени, как я его нашел, я уже издавал слабые, еле слышные всхлипы, открывая и закрывая дверцы шкафов.

Едва я направился из кухни, с графином и бокалами на подносе, снова надев куртку, как у меня над головой вспыхнула воображаемая лампочка, словно в комиксах, когда героя озаряет блестящая идея. Я поставил поднос на пол. Вернулся к полке с алкоголем и взял полупустую пятерку[10] скотча. Поднял свой бокал и плеснул себе – как-то непроизвольно – не меньше четырех пальцев скотча. Вперился на долю секунды критическим взглядом в бокал, а затем, словно бывалый киногерой вестерна, осушил одним махом. Тоже мне, большое дело, мог бы я добавить, чтобы писать об этом с таким трепетом. Учитывая, что мне было двадцать три и я сделал ровно то, что сделал бы любой полнокровный двадцатитрехлетний балбес в подобных обстоятельствах. Но в моем случае все не так просто. Дело в том, что я, как говорят, непьющий. После унции[11] виски меня, как правило, либо отчаянно мутит, либо я принимаюсь выискивать в комнате нехристей. После двух унций мне случалось напрочь отрубаться.

В общем, то был – по самой сдержанной оценке – неординарный день, и я помню, что, снова взяв поднос и выходя из кухни, не испытал ни одного из обычных почти мгновенных метаморфических изменений. В желудке подопытного образовался, казалось, беспрецедентный жар, но не более того.

В гостиной, когда я вошел с нагруженным подносом, в поведении моих гостей не произошло никаких многообещающих изменений, не считая того воодушевляющего обстоятельства, что дядя отца невесты присоединился к группе. Он уютно устроился в старом кресле моего покойного бостон-терьера. Ножки скрещены, волосы причесаны, пятно от соуса никуда не делось, и – вот чудеса-то – сигара курится. Мы приветствовали друг друга с необычайной экстравагантностью, словно вдруг поняли, что наши частые разлуки оказались слишком долгими и ненужными для нас и мы не намерены больше с ними мириться.

Лейтенант все также стоял возле книжных полок. Он перелистывал страницы какой-то книги, очевидно поглощенный ею. (Я так и не выяснил, что это была за книга.) Миссис Силсберн, уже вполне пришедшая в форму, даже посвежевшая, со своим густым гримом, по-видимому, подновленным, сидела теперь на диване, в самом углу, подальше от дяди отца невесты. И листала журнал.