наторевшим, включая, я уверен, и великовозрастных бунтарей, норовящих запулить нас на луну, Бродяг Дхармы, создателей сигаретных фильтров для людей с понятием, побитых битников и потрепанных трепачей, избранных служителей культа, всех этих величавых экспертов, доподлинно знающих, как нам следует и как не следует распоряжаться нашими скромными половыми органами, всех этих бородатых и чванливых молодых недоучек, гитаристов-самоучек, дзенских сорвиголов и корпорации эстетствующих пижонов, взирающих с высоты своих невысоких умов на эту расчудесную планету, на которой (пожалуйста, не затыкайте меня) были Христос, Шекспир и Килрой[16], – так вот, пока мы не присоединились к остальным, говорю вам с глазу на глаз, старый друг (с опасливым чувством взаимности), примите от меня, пожалуйста, этот безыскусный букетик скороспелых скобок: (((()))). Мне кажется, я рассчитываю, самым нефлоральным образом, что вы их и вправду примете, без всяких проволочек, в качестве кривоногого – колченогого – свидетельства моего текущего состояния ума и тела. Выражаясь профессионально, то есть единственным способом, когда-либо доставлявшим мне подлинное удовольствие выражаться (и, чтобы уж напрочь вам опротиветь, я говорю на девяти языках, причем непрестанно, четыре из которых мертвее мертвых) – выражаясь, повторюсь, профессионально, я экстатически счастливый человек. Никогда еще со мной такого не было.
Ну разве только один раз, в четырнадцать лет, когда я написал рассказ, в котором все действующие лица были отмечены гейдельбергскими дуэльными шрамами[17]: герой, злодей, героиня, ее старая нянька, все лошади и собаки. Тогда я был разумно счастлив, могли бы вы сказать, но не экстатически, не как сейчас. Однако к делу: так уж вышло, что мне известно, возможно, лучше, чем кому бы то ни было, что экстатически счастливый пишущий человек часто бывает совершенно невыносим для окружающих. Разумеется, поэты в таком состоянии гораздо более «проблемны», но даже прозаик, подвергшийся подобной напасти, равным образом не властен над собой в приличном обществе; напасть, будь она даже высшего порядка, есть напасть.
И хотя я считаю, что экстатически счастливый прозаик может сделать немало хорошего в печати – наилучшего, смею надеяться, – верно и, сдается мне, бесконечно очевиднее и то, что он не может быть ни умеренным, ни сдержанным, ни кратким; он почти полностью теряет короткие абзацы. Его не удержать – разве только изредка и, как я подозреваю, на спадах.
На волне чего-то столь большого и всеохватного, как счастье, он неизбежно лишается гораздо меньшего, но для писателя всегда весьма изысканного удовольствия появиться на странице, безмятежно восседая на заборе. И что самое худшее, на мой взгляд, он уже не в состоянии удовлетворять самые насущные потребности читателя; а именно, заботиться о том, чтобы история, черт возьми, продвигалась. Отсюда отчасти и этот жуткий букет скобок несколькими предложениями ранее. Я осведомлен, что множество совершенно здравомыслящих людей терпеть не могут пояснений в скобках, встревающих в повествование. (Нам на этот счет дают советы по почте: в основном, как водится, аспиранты, движимые самыми естественными кашеобразными позывами черкануть нам пару строк в свободное от занятий время. Но мы это читаем и, как правило, принимаем на веру; вереница английских слов – хороших, плохих, неважно, каких – захватывает наше внимание, как если бы она вышла из-под пера самого Просперо.)
Здесь я отмечу, что впредь мало того, что мои отклонения будут безудержны (вообще не уверен, что не вставлю сноску-другую), но и что в мои намерения входит время от времени самолично вскакивать читателю на закорки, когда замечу в стороне от исхоженной сюжетной дорожки что-нибудь, увлекшее или привлекшее меня настолько, чтобы сделать крюк. Скорость в данном случае, да хранит господь мою американскую шкуру, ровным счетом ничего для меня не значит. Есть, однако, читатели, всерьез требующие только самых строгих, классических и, по возможности, самых ухватистых приемов удержания их внимания, и я им предлагаю – со всей честностью, на какую способен писатель в такой ситуации, – немедля откланяться, пока, насколько я вижу, к этому нет никаких препятствий. Вероятно, я продолжу указывать доступные точки высадки по мере движения, но не уверен, что буду снова делать вид, что вкладываю в это душу.
Начать я бы хотел с безмерного словоизлияния относительно тех двух вводных цитат. «Всякий раз при виде актеров…» – это из Кафки. А вторая – «Словно бы автор (фигурально выражаясь) допустил описку…» – из Кьеркегора (и только так я в состоянии удержаться от того, чтобы несимпатично потереть руки при мысли о том, что этот самый пассаж из Кьеркегора может захватить нескольких экзистенциалистов и чересчур растиражированных французских мандаринов, которые… в общем, застать их врасплох)[18]. На самом деле я отнюдь не утверждаю, что требуется веская причина, чтобы цитировать своих любимых авторов, но всегда приятно, могу вас заверить, если таковая имеется. В данном случае, как мне представляется, те два пассажа, особенно в непосредственной близости, восхитительно высвечивают, в некотором смысле, самое лучшее не только у Кафки и Кьеркегора, но и у всех четверых покойников, четверых печально известных Болезных Мужей или неприспособленных холостяков (пожалуй, из всех четверых только Ван Гогу будет позволено появиться в качестве гостя на этих страницах), к которым я то и дело прибегаю – случается, в полном смятении, – когда хочу получить достоверные сведения о современных художественных течениях.
По большому счету я воспроизвел эти два пассажа в попытке предельно ясно изложить свою позицию по отношению к тому массиву данных, который я надеюсь здесь собрать, – в некоторых кругах бытует мнение, скажу без малейшего колебания, что в таком вопросе автор не может быть слишком прямодушен или поспешен. Впрочем, отчасти мне будет отрадно подумать, помечтать о том, что эти две короткие цитаты, вполне возможно, послужат хорошим подспорьем для относительно нового поколения литературных критиков – многих работников (солдат, можете вы, мне кажется, сказать), которые проводят долгие часы, зачастую с угасающими надеждами на признание, в наших оживленных неофрейдистских клиниках искусства и литературы. Особенно, пожалуй, для тех совсем еще юных студентов и еще более зеленых клиницистов, которые откровенно пышут психическим здоровьем, необремененные (бесспорно, надо думать) врожденной тягой (фр. attrait) к прекрасному, и однажды намереваются получить степень в области эстетической патологии. (По общему мнению, я испытываю к этой теме трепетное отношение с тех самых пор, как мне исполнилось одиннадцать, и я смотрел, как художника и Болезного Мужа, коего я любил больше всех на свете, на тот момент еще в коротких штанишках, обследовала авторитетная группа профессиональных фрейдистов в течение шести часов и сорока пяти минут. На мой не всецело достоверный взгляд, они подошли вплотную к тому, чтобы взять мазок у него из мозга, и многие годы я живу с мыслью, что только поздний час – два пополуночи – отвадил их от этого шага. Посему моя речь будет поистине трепетной. Но не выспренной. Впрочем, признаю, что граница или грань между этими понятиями весьма тонка, но я бы хотел попробовать прогуляться по ней еще с минуту; готовы вы к этому или нет, но я прождал долгие годы, пока смог собрать эти сантименты и разделаться с ними). О таком сенсационном, чрезвычайно плодовитом художнике, разумеется, расходится по всем весям масса всевозможных слухов – и я ссылаюсь исключительно на художников, поэтов и прочих Dichter[19]. Согласно одному из этих слухов – и, на мой взгляд, наиболее захватывающему, – он никогда, ни даже в темные века, предшествовавшие психоанализу, не испытывал почтения к своим профессиональным критикам, при его в целом неразумных взглядах на общество, и просто-напросто имел обыкновение сваливать их в одну кучу с echt[20] издателями, галеристами и прочими, пожалуй, завидно процветающими приверженцами искусства, которые, как он обмолвился, предпочли бы другую, возможно, более чистую работу, если бы могли ее получить. Но, что чаще всего можно услышать, по крайней мере, в наши дни, о любопытно-плодовитом-однако-недужном поэте ли, художнике, это, думается мне, что он неизбежно представляет собой этакого колоссального, но однозначно «классического» невротика; помешанного, который лишь изредка, да и то не всерьез, желает избавиться от своего помешательства; или, выражаясь нормальным языком, Болезного Мужа, который чаще, чем хотелось бы, хотя, как говорят, он это по-детски отрицает, издает ужасные крики боли, словно бы готовый чистосердечно отринуть свое искусство и душу, лишь бы испытать то, что у других людей считается нормальным самочувствием, однако же (как гласят эти самые слухи), когда в его нездорового вида комнатку кто-то вторгается – причем, не так уж редко, кто-то искренне любящий его – и страстно допытывается, что у него болит, он либо отмахивается, либо, судя по всему, не в состоянии обсуждать это в более-менее конструктивной клинической манере, а по утрам, когда даже великие поэты и художники, по-видимому, чувствуют себя несколько бодрее, чем обычно, он исполняется несравненной извращенной решимостью перетерпеть свою болезнь, как будто при свете очередного, предположительно рабочего дня он вспомнил, что все люди, в том числе здоровые, рано или поздно умирают, и обычно не без некоторой горечи, но его, счастливчика, во всяком случае, прикончит самый стимулирующий спутник, болезнь это или что, из всех ему известных. В целом, как бы предательски это ни звучало в моих устах, но с таким мертвым художником в ближайших родственниках, на которого я ссылаюсь на протяжении всей этой околополемики, я не понимаю, как можно рационально заключить, что этот последний общий слух (навязший в зубах) не основан на приличном количестве весомых фактов. Пока мой выдающийся родственник был жив, я следил за ним – почти буквально, думается мне порой, – точно ястреб. По всем логическим определениям он