Выше стропила, плотники. Сеймур. Представление — страница 16 из 29

йней мере, ненадолго. Я испытываю умеренное, но основательное жжение. И по причине, как мне кажется, вполне здравой: большую часть своей юности и всю взрослую жизнь Сеймура влекла сперва китайская, а затем, с не меньшей силой, японская поэзия, и никакая другая поэзия мира не вызывала у него подобного влечения[23]. Я, разумеется, никак не могу взять и выяснить, насколько хорошо или плохо мой дорогой рядовой читатель, порядком замученный, знаком с китайской или японской поэзией. Рассудив тем не менее, что даже краткое ее обсуждение может, по всей вероятности, пролить немало света на личность моего брата, я думаю, что мне сейчас совсем не время проявлять сдержанность и умеренность. В своих наиболее действенных образцах китайская и японская классическая поэзия представляет собой, как мне кажется, ясные высказывания, способные радовать, просвещать или расширять кругозор званого подслушника на волосок от жизни. Они могут быть и часто бывают на редкость благозвучны, но я бы сказал, что о китайском или японском поэте, который не в силах передать вкуса настоящей хурмы или настоящего краба, или ощущения настоящего комариного укуса в настоящую руку, и неважно, насколько длинны, необычны или обворожительны его семантические или интеллектуальные жилы и как заманчиво они тренькают, никто на Загадочном Востоке по большому счету не станет говорить всерьез, если вообще обмолвится. Моя неизбывная нутряная экзальтация, которую, на мой взгляд, я справедливо, пусть и не единожды, называю счастьем, угрожает, как я понимаю, превратить настоящую композицию в дурацкий монолог. Тем не менее даже у меня, пожалуй, не достанет дерзости сказать, что составляет самую чудодейственную суть мастерства китайского или японского поэта. Впрочем, кое-какие соображения на этот счет (вы ведь не ждали другого?) у меня имеются. (Не тешу себя мыслью, что это именно то, что я ищу, но не могу просто так от них отмахнуться.) Как-то раз, прорву лет тому назад, когда нам с Сеймуром было по восемь и шесть лет, наши родители устроили вечеринку для почти шестидесяти человек в нашем номере из трех с половиной комнат в старом нью-йоркском отеле «Аламак». Они официально прощались с водевилем, и это было событие столь же эмоциональное, сколь и праздничное. Около одиннадцати вечера нам с Сеймуром позволили встать с кровати и прийти посмотреть. И мы не просто посмотрели. По просьбам гостей и без всякого возражения с нашей стороны мы танцевали и пели, сперва по отдельности, затем вместе, как часто делают дети нашего круга. Но в основном мы просто наблюдали. Ближе к двум ночи, когда гости стали расходиться, Сеймур попросил Бесси, нашу маму, позволить ему подать им верхнюю одежду, которая была развешана, разложена и разбросана по всей квартире, даже в ногах кровати нашей спящей младшей сестренки.

Мы с ним знали по-хорошему около дюжины гостей, еще человек десять только в лицо или со слов родителей, а остальных в лучшем случае где-нибудь видели. Кроме того, когда все прибывали, мы лежали в кровати. Но, наблюдая за гостями в течение трех с чем-то часов, усмехаясь им и, думаю, успев их полюбить, Сеймур, никого ни о чем не спрашивая, принес почти всем им – двоим-троим за раз и совершенно безошибочно – нужную одежду, и все мужчины получили свои шляпы. (С женскими шляпками у него возникла некоторая путаница.) Так вот, я не утверждаю, что подобный навык характерен для китайского или японского поэта, и ни в коем случае не намекаю, что он-то как раз и делает его тем, кто он есть. Но я действительно считаю, что, если китайский или японский стихотворец не может сходу понять, где чья одежда, шансы у его поэзии хоть когда-нибудь получить признание ничтожно малы. И восемь лет, на мой взгляд, это крайний возраст для овладения подобным навыком.

(Нет, нет, теперь я не умолкну. Мое Состояние вызывает у меня ощущение, что я уже не просто отстаиваю для брата звание поэта; я чувствую, что снимаю, пусть лишь на пару минут, все детонаторы со всех бомб в этом проклятом мире – это такая крохотная, несомненно, чисто временная светская учтивость, зато лично от меня.) Общеизвестно, что китайские и японские поэты тяготеют к простым темам, и попробуй я это оспорить, я бы почувствовал себя еще большим болваном, чем обычно, но дело в том, что слово «простые» я ненавижу как отраву, поскольку обычно его применяют – во всяком случае, в моих краях – для описания чего-то бессовестно-куцего, принципиально прагматичного, тривиального, пустопорожнего и урезанного. Даже не касаясь моих личных фобий, я не верю, что есть такое слово на каком бы то ни было языке – и слава богу, – которое могло бы стать критерием отбора материала у китайских или японских поэтов. Хотел бы я знать, кто смог бы подобрать слово для чего-то подобного: важный надутый сановник прогуливается у себя по двору, проговаривая в уме на редкость громогласную речь, которую он произнес тем утром в присутствии императора, и наступает с сожалением на эскиз тушью, кем-то оброненный или выброшенный. (Горе мне, в наши ряды затесался прозаик; мне приходится прибегать к курсиву, без которого обходятся восточные поэты.) Великий Исса радостно нам сообщает, что в саду цветет щекастый пион. (Ни больше ни меньше. Пойдем ли мы посмотреть его щекастый пион, это другое дело; в отличие от некоторых прозаиков и западных рифмоплетов, называть которых я не чувствую себя вправе, он нас ни к чему не обязывает.) Одно упоминание имени Иссы убеждает меня, что настоящий поэт не занимается отбором материала. Это материал выбирает его, а не он – материал. Щекастый пион не покажется никому, кроме Иссы, – ни Бусону, ни Сики, ни даже Басё. С определенными прозаическими поправками это же верно и для важного надутого сановника. Он не посмеет наступить с божественно-человеческим сожалением на лист бумаги для эскизов, пока на место не прибудет великий простолюдин, сукин сын и поэт Лао Дигао. Чудо китайской и японской поэзии в том, что чистый голос одного поэта совершенно идентичен голосу другого и вместе с тем совершенно отчетлив и самобытен. Когда Ли Бо в девяносто три года превозносят в лицо за мудрость и щедрость, он признается, что ему не дает житья геморрой. И напоследок для ясности: Гэ Хун говорит, что его покойный учитель совершенно не умел вести себя за столом, и по лицу у него катятся слезы. (Я рискую, как всегда, быть уличенным в свинском безразличии к Западу. У Кафки в дневнике есть строчка – у него их на самом деле немало, – которая легко могла бы ознаменовать китайский Новый год: «Только оттого, что шла под руку с милым, юная девушка украдкой оглянулась».) Что касается моего брата Сеймура… так вот, что касается моего брата Сеймура.

Ради этого семито-кельтского ориенталиста мне понадобится рдяно-новый абзац.

По существу, вся речь Сеймура в течение тридцати одного года, что он провел с нами, как устная, так и письменная, перемежалась китайскими и японскими стихами, но я бы сказал, что формально он начал их сочинять в одиннадцать лет, однажды утром в читальном зале на первом этаже публичной библиотеки на верхнем Бродвее, неподалеку от нашего дома. Была суббота, никакой школы, ничто не довлело над нами, кроме ланча, и мы приятно проводили время, праздно плавая по залу или плескаясь возле стеллажей, помаленьку вылавливая с серьезным видом новых авторов, и в какой-то момент Сеймур подозвал меня показать свой улов. Это оказалась сборная солянка переводных стихов Пана, сокровища одиннадцатого века. Но рыбалка, как мы знаем, занятие рискованное, и, когда ты что-то вылавливаешь, не обязательно в библиотеке, никогда нельзя быть уверенным, кто кого поймал. (Сама по себе тема превратностей, сопряженных с рыбалкой как таковой, всегда занимала Сеймура. Наш младший брат Уолт был в детстве большим мастером ловли на гнутую булавку, и на девятый или десятый день рождения Сеймур преподнес ему поэму – полагаю, одну из главных радостей его жизни – о том, как маленький богатый мальчик поймал в Гудзон-реке плекостомуса и испытал резкую боль в нижней губе, доставая его из воды, но потом забыл об этом, а когда пришел домой и выпустил еще живую рыбу в ванну, то увидел на ней синюю саржевую кепочку с такой же школьной эмблемой, как у него; на подкладке влажной кепочки была пришита ленточка с его же именем.) И с того самого утра Сеймур прочно сидел на крючке.

К тому времени, как ему исполнилось четырнадцать, кто-нибудь из нас довольно регулярно проверял его куртки и ветровки на предмет чего-нибудь стоящего, что он мог набросать, сидя на скамейке в спортзале или в долгой очереди к стоматологу. (Прошел день с прошлого предложения, в течение которого я позвонил по межгороду с работы в Такахо сестре Буке и спросил, есть ли у нее любимое стихотворение Сеймура из раннего детства, о котором ей особенно хотелось бы рассказать для настоящего отчета. Она сказала, что перезвонит. Ее ответ оказался не то чтобы полностью непригодным для моей настоящей задумки, как бы мне того хотелось, а потому вызвал толику раздражения, но думаю, я это переживу. Стихотворение, что она назвала, юный поэт написал, как мне известно, в восьмилетнем возрасте: «Джон Китс / Джон Китс / Джон / Надень-ка капюшон».) К двадцати двум годам у него уже набралась, причем нехилая, стопка стихотворений, на мой взгляд, очень, очень хороших, и, как человек, сроду не написавший ни строчки от руки без того, чтобы тут же не представить ее в машинописном виде, я довольно назойливо уговаривал его послать их куда-нибудь. Но нет, он не считал себя способным на такое. Возможно, когда-нибудь; возможно, что никогда. Его стихи были слишком не-западными, слишком лотосными. Ему казалось, что в них есть нечто смутно-нахальное. В чем именно состояло это нахальство, он так и не решил, но иногда при чтении своих стихов ему казалось, словно они написаны неким зазнайкой – такое возникало впечатление, – воротящим нос от своего окружения и близких людей. Он говорил, что ел пищу из наших больших холодильников, водил наши восьмицилиндровые американские машины, без колебаний обращался к нашей медицине, когда болел, и доверял армии США защиту своих родителей и сестер от гитлеровской Германии, а между тем в его стихах не было ничего, ну ничегошеньки, что бы отражало все эти реалии. Это какой-то ужасный изъян. Он говорил, что очень часто, закончив стихотворение, думал о мисс Оверман. Надо пояснить, что мисс Оверман была библиотекаршей в первом филиале нью-йоркской публичной библиотеки, который мы регулярно посещали в детстве.