Выше стропила, плотники. Сеймур. Представление — страница 17 из 29

Он говорил, что обязан мисс Оверман кропотливыми, длительными поисками поэтической формы, которая отвечала бы его прихотливым личным стандартам и в то же время не была бы совсем далека, даже на первый взгляд, от вкусов мисс Оверман. Выслушав эти его соображения, я высказывал ему, спокойно и терпеливо – иными словами, чуть не срываясь на крик, – все, что думал о способностях мисс Оверман к суждению или хотя бы чтению поэзии. На что он отвечал мне, что в его первый день в публичной библиотеке (ему было шесть, и он пришел один) это мисс Оверман, безотносительно ее способностей к суждению поэзии, раскрыла и с улыбкой поставила перед ним книгу с рисунком катапульты Леонардо и что ему не доставляло радости заканчивать стихотворение и думать, что оно едва ли вызвало бы у мисс Оверман приятные эмоции или душевный отклик после чтения ее любимого мистера Браунинга или не менее дорогого ей и столь же яркого выразительного мистера Вордсворта. На этом доводы – мои доводы, его объяснения – заканчивались. Невозможно спорить с тем, кто считает или просто хочет верить, что задача поэта не в том, чтобы писать то, что он должен писать, а скорее, в том, чтобы писать то, что он написал бы, если бы его жизнь зависела от того, возложит ли он на себя задачу писать то, что должен, в стиле, специально созданном, чтобы отвратить от себя как можно меньше его старых библиотекаршей.

Для стойких в вере, имеющих терпение, герметически-чистых, все самое важное в этом мире – не жизнь и смерть, пожалуй, ведь это просто слова, а самое важное – разрешается самым прекрасным образом. Сеймур перед тем, как покончить с собой, больше трех лет переживал, вероятно, глубочайшую самоотдачу, доступную закаленному в боях мастеру. Он нашел для себя форму стихосложения, которая устраивала его и в целом отвечала его проверенным временем требованиям к поэзии и которую, как я полагаю, мисс Оверман, будь она еще жива, нашла бы с большой долей вероятности волнующей, возможно, даже благообразной и, во всяком случае, «вызывающей душевный отклик», при условии, что она бы не поскупилась одарить его своим вниманием в той же мере, в какой одаривала своих старых бардов, Браунинга и Вордсворта. То, что он для себя нашел, что разрешил для себя, очень трудно описать[24]. Для начала стоит, пожалуй, сказать, что Сеймур любил классические японские трехстишия, хайку, насчитывающие семнадцать слогов, как никакую другую форму поэзии, и что сам писал – истекал – хайку (почти всегда по-английски, но иногда – надеюсь, я не слишком разоткровенничался – на японском, немецком или итальянском). Можно еще сказать, и я, чего уж там, скажу, что стихотворения Сеймура позднего периода весьма напоминают английские переводы этаких двойных хайку, если такие существуют, и я не стану цепляться к словам, но меня мутит при мысли, что с высокой долей вероятности какой-нибудь член кафедры английского языка году в 1970-м, этакий понурый острослов – не дай боже, чтобы это оказался, я – выскажет идею, что стихи Сеймура и хайку соотносятся как мартини и двойной мартини. И то, что это неправда, едва ли остановит такого педанта, если он почувствует, что класс уже порядком разогрет и готов к чему-то этакому. В любом случае, покуда я здесь, я выскажусь размеренно и осмотрительно: поздние стихи Сеймура представляют собой шестистишия без определенного размера, но обычно тяготеющие, скорее, к ямбу, которые, отчасти из почтения к мертвым японским мастерам, отчасти из личной склонности писать стихи в закрытых и красивых помещениях, он намеренно ограничивал тридцатью четырьмя слогами, что вдвое больше, чем в классическом хайку. В остальном же ни одно из этих ста восьмидесяти четырех стихотворений, находящихся сейчас под одной крышей со мной, не похоже ни на что, кроме Сеймура.

Даже акустика в них, если не сказать больше, исключительно его. Иными словами, каждое его стихотворение настолько незвучно, настолько тихо, насколько, по его мнению, должно быть стихотворение, но встречаются там и разряды благозвучия (за неимением менее похабного словечка), действующие лично на меня так, словно кто-то – определенно, не вполне трезвый – открыл мою дверь, выдул на корнете три-четыре-пять безупречно музыкальных нот и исчез. (Мне никогда еще не встречался поэт, вызывающий впечатление корнетиста посреди стихотворения, тем более корнетиста-виртуоза, и я бы предпочел ничего больше не говорить об этом. И не скажу.) В пределах этой шестистрочной формы и престранной гармонии Сеймур делает со стихотворениями, думается мне, ровно то, что и должен был делать. Подавляющее большинство из этих ста восьмидесяти четырех стихотворений бесконечно не легкомысленны, но легкокрылы, и читать их может кто угодно и где угодно, даже вслух в наиболее прогрессивных сиротских приютах штормовыми ночами, но я бы не стал безоговорочно рекомендовать последние тридцать-тридцать пять стихотворений тем, кто не умер по крайней мере дважды в этой жизни, предпочтительно медленной смертью. У меня любимые, если я могу (а я могу) что-то выделить, это два заключительных стихотворения в собрании. Не думаю, что я кому-нибудь наступлю на мозоль, если просто-напросто расскажу, о чем они. Предпоследнее – о молодой замужней женщине и матери, переживающей то, что обозначено у меня в старом руководстве по брачным отношениям, как внебрачная любовная связь. Сеймур не дает нам описания своей героини, но она появляется в стихотворении, как раз когда этот его корнет выдает нечто экстраординарное, и мне она видится страшно хорошенькой, умеренно умной, безмерно несчастной и, что не исключено, проживающей в паре кварталов от музея Метрополитен. Однажды она очень поздно приходит домой после интрижки – глаза затуманены, помада размазана, как мне представляется, – и находит у себя на застеленной кровати воздушный шарик.

Кто-то просто положил его туда. Поэт не уточняет, но это должен быть большой надутый детский шарик, вероятно, зеленый, как Центральный парк весной. Другое стихотворение, последнее в собрании, – о том, как молодой вдовец, живущий в пригороде, садится однажды ночью у себя на лужайке, предположительно в пижаме и халате, и смотрит на полную луну. К нему подходит скучающая белая кошка, очевидно, его домашняя и почти наверняка бывшая домашняя любимица, и забирается ему на колени, и он дает ей укусить себя за левую руку, пока сам смотрит на луну. Это последнее стихотворение, надо заметить, вполне может представлять чрезвычайный интерес для моего рядового читателя по двум веским причинам. Я бы очень хотел обсудить их.

Как и подобает большинству стихотворений и в особенности свойственно поэтическому произведению, отмеченному китайским или японским «влиянием», все стихи Сеймура настолько безыскусны, насколько это возможно, и неизменно подаются без гарнира. Тем не менее порядка шести месяцев назад, когда ко мне заехала в выходные младшая сестра, Фрэнни, и между делом порылась в ящиках моего стола, она обнаружила это стихотворение про вдовца, которое я как раз закончил подчищать (как преступник – улики); оно лежало отдельно от остального собрания, поскольку я хотел его перепечатать. По причинам, вдаваться в которые сейчас не вполне уместно, Фрэнни это стихотворение увидела впервые в жизни и, разумеется, тут же прочла. Позже, обсуждая его со мной, Фрэнни сказала, что хотела бы знать, почему Сеймур написал, что молодой вдовец дал белой кошке укусить себя именно в левую руку. Это ее занимало. Она сказала, что это больше походило на меня, чем на Сеймура, этакое «левачество». За вычетом, само собой, облыжного намека на мою всевозрастающую профессиональную страсть к деталям, она, думается мне, хотела сказать, что данное прилагательное поразило ее своей нарочитостью, излишней прямотой, отсутствием поэтичности. Но я ее переубедил и, откровенно говоря, готов, если придется, переубедить и вас. Лично я совершенно уверен, что Сеймур счел важным показать, что молодой вдовец выбрал левую, не самую важную руку, чтобы кошка вонзила в нее свои острые клыки, оставив правую, чтобы треснуть себя по груди или по лбу – подобный анализ многие читатели могут счесть очень, очень утомительным. И возможно, так оно и есть. Но я знаю, как мой брат относился к человеческим рукам. Кроме того, в этом вопросе существует еще один, более существенный аспект. Может показаться несколько бестактным углубляться в него – примерно как читать целиком «Ирландскую розу Аби»[25] по телефону совершенно незнакомому человеку, – но Сеймур был наполовину евреем, и пусть я не могу говорить на эту тему с абсолютной компетентностью Кафки, к сорока годам у меня выработалось весьма трезвое мнение, что любой мыслящий человек с преобладанием семитской крови в своих венах состоит или когда-либо состоял в нетипично интимных, почти взаимно признаваемых отношениях со своими руками, и, хотя такой человек может жить годами, держа их, фигурально или буквально выражаясь, в карманах (словно бы, пусть и не всегда, пару задиристых старых друзей или родственников, которых он поостерегся бы брать с собой на вечеринку), он все же, думается мне, пустит их в дело, вытащит их с готовностью в случае кризиса и, скорее всего, сделает ими что-нибудь радикальное, как то упомянет, так непоэтически, посреди стихотворения, что кошка укусила именно в левую руку, ведь поэзия, несомненно, это кризис, возможно, единственный продуктивный кризис, который мы можем назвать всецело своим. (Прошу прощения за это словоблудие. Но дальше будет, вероятно, еще больше, к сожалению.) Вторая моя причина, по которой я считаю, что это конкретное стихотворение может представлять особенный – и, надеюсь, – реальный интерес для моего рядового читателя, состоит в наличии причудливой силы личностного порядка, вошедшей в него. Ничего подобного я в печати никогда не видел, хотя мог бы я неосмотрительно обмолвиться, с раннего детства до тридцати с лишним лет редко прочитывал менее, чем двести тысяч слов в день, а зачастую близко к четырем сотням. В сорок, признаюсь, я редко испытываю хотя бы малейший читательский голод, и, если мне не нужно проверять сочинения по английскому, вышедшие из-под пера юных леди или моего собственного, я обыкновенно мало что читаю, кроме суровых открыток от родственников, каталогов семян, бюллетеней орнитологов (той или иной направленности) и проникновенных писулек в духе Желаем-Скорейшего-Выздоровления от моих старых читательниц, нахватавшихся где-то сплетен, будто полгода я провожу в буддистском монастыре, а другие полгода – в сумасшедшем доме. Впрочем, гордость не-читателя, как мне известно – или, если уж на то пошло, гордость весьма умеренного потребителя книг, – даже более уязвима, чем гордость некоторых запойных читателей, поэтому я попытался (думаю, что я это всерьез) сохранить некоторые из своих давних литературных притязаний. Одно из наиболее нескромных состоит в том, что я обычно могу определить, рассказывает ли о чем-то поэт или прозаик по личному опыту или из вторых, если не десятых, рук, а может, впаривает нам некий якобы заведомый плод своего воображения. И все же, когда я впервые прочел – или, точнее, услышал – в 1948-м это стихотворение О-молодом-вдовце-и-белой-кошке, мне трудно было поверить, что Сеймур не похоронил как минимум одну жену, о которой никто у нас в семье не знал. Чего, разумеется, не было. Во всяком случае (и здесь, возможно, впервые стыдливый румянец окрасит щеки читателя – не мои), не в этой инкарнации. Также, по моей довольно-таки основательной и в некотором смысле зломудрой осведомленности, он не поддерживал доверительных отношений с молодыми вдовцами. В качестве последнего и совершенно опрометчивого довода по данному вопросу скажу, что сам он так же мало походил на вдовца, как и любой молодой американец. И хотя мы можем допустить, что у каждого женатого мужчины – не исключая, воз