можно, пусть даже чисто теоретически, и Сеймура, – бывают моменты, мучительные или восторженные, когда его нет-нет да и посетит мысль, какой была бы жизнь за вычетом его женушки (здесь подразумевается, что первоклассный поэт мог бы сочинить из такого рода фантазий прекрасную элегию), подобное допущение, как мне кажется, льет воду на мельницу психоанализа, да и вообще я не о том. Я о том, что – и здесь я постараюсь, вопреки обыкновению, не переусердствовать, – чем более личными кажутся или являются стихотворения Сеймура, тем меньше их содержание раскрывает какие-либо реальные обстоятельства его будничной жизни в Западном мире. Так, мой брат Уэйкер настаивает (и будем надеяться, что об этом никогда не донесут его аббату), что Сеймур во многих своих стихотворениях из числа сильнейших словно бы рисует взлеты и падения своих прошлых, отчетливо сознаваемых воплощений, когда он жил в пригороде Бенареса, в феодальной Японии, в метрополии Атлантиды. Я, разумеется, беру паузу, давая возможность читателю всплеснуть руками или, что вероятнее, умыть их от всех нас. Как бы там ни было, мне представляется, что все ныне здравствующие отпрыски нашего семейства весьма охотно согласятся в этом с Уэйкером, хотя один-двое, пожалуй, с легкими оговорками. К примеру, в день своего самоубийства Сеймур написал на бюваре в номере отеля простое классического стиля хайку. Мне не очень нравится мой буквалистский перевод – Сеймур написал его на японском, – но в нем коротко рассказывается о том, как в самолете сидит девочка со своей куклой, и она берет и поворачивает ее голову в сторону поэта. Примерно за неделю до того, как написать это стихотворение, Сеймур действительно летел пассажирским рейсом, и моя сестра Бука высказала несколько вероломное предположение, что там могла быть девочка с куклой. Сам я в этом сомневаюсь. Пусть не однозначно, но сомневаюсь. А если девочка и была, во что я ни минуты не верю, готов поспорить, что она и не думала обращать на Сеймура внимание своей подружки.
Не слишком ли я разглагольствую о поэзии моего брата? Не слишком ли я многословен? Да. Да. Я слишком разглагольствую о поэзии моего брата. Я слишком многословен. И мне не все равно. Но мои причины продолжать и дальше в том же духе размножаются как кролики. Более того, хоть я и писатель счастливый, как я уже недвусмысленно заявил, клятвенно вас заверяю, что я не являюсь и никогда не являлся писателем веселым; мне милостиво была отпущена обычная профессиональная квота невеселых мыслей. Например, меня не вчера осенило, что, как только я закончу вспоминать все, что знаю о самом Сеймуре, не могу рассчитывать, что мне не хватит места, решительности или, в широком, но истинном смысле, предрасположенности вновь коснуться его поэзии. В этот самый миг, что не может не тревожить, стискивая руки и выговаривая себе за многословность, я, возможно, теряю шанс всей моей жизни – действительно последний шанс, думается мне – сделать окончательное бесцеремонное нелицеприятное и всеобъемлющее публичное заявление о месте моего брата в американской поэзии. Это нельзя пускать на самотек. Что я хочу сказать: когда я оглядываюсь на прошлое и вижу, слышу там полдюжины или чуть больше самобытных американских поэтов, а также бесчисленных талантливых эксцентриков и – особенно в новые времена – множество стилистически даровитых чудаков, я испытываю что-то близкое к убежденности, что у нас было всего трое-четверо, можно сказать, непроходных поэтов, и думаю, что Сеймура в конечном счете к ним причислят. Не в одночасье, verständlich[26] – zut[27], как по-вашему? Есть у меня догадка, пожалуй, чересчур передержанная догадка, что несколько первых волн критиков будут неявно принижать его стихи, называя их интересными или очень интересными, подразумевая или заявляя в откровенно невнятных выражениях, еще более гнусных, что это довольно скромные беззвучные вещицы, не сумевшие взойти на сцену современной западной словесности со своим встроенным заокеанским подиумом в комплекте с кафедрой, стаканом и кувшином с морской водой со льдом. Да только подлинный художник, как я заметил, все переживет. (Даже похвалы, как я счастливо подозреваю.) И вместе с тем я вспоминаю, как однажды в детстве Сеймур, взбудораженный и в желтой пижаме, сверкавшей в темноте, разбудил меня, когда я крепко спал. У него был такой вид, который мой брат Уолт называл «Эврика», и он хотел сказать мне, что, похоже, наконец, понял, почему Христос сказал никого не называть глупцом. (Этот вопрос не давал ему покоя всю неделю, поскольку такие слова, как мне кажется, звучали для него больше как совет Эмили Пост[28], нежели того, кто радел о Делах Отца.) Христос так сказал – Сеймур был уверен, что мне будет интересно это услышать, – потому, что нет никаких глупцов. Простаки есть, а глупцов нет. Ему казалось, что ради этого стоило разбудить меня, но, если я и признаю, что это так (а я признаю, безоговорочно), мне придется заключить, что, если дать достаточно времени критикам поэзии, даже они докажут, что не являются глупцами. Сказать по правде, эта мысль тяжеловата для меня, и я с радостью перейду к чему-нибудь другому. Вот я, наконец, и добрался до подлинной сути этой навязчивой и, боюсь, временами несколько язвительной трепанации поэзии моего брата. Я предвидел это с самого начала. Хотел бы я, бог свидетель, чтобы читатель перво-наперво сказал мне какую-нибудь гадость. (Чтоб вас там, с вашим завидным золотым молчанием.)
Меня преследует навязчивое, а в текущем 1959 году почти хроническое предчувствие, что, когда стихи Сеймура получат широкое и официальное признание как Первоклассная Поэзия (их выложат на видном месте в вузовских книжных, включат в программу курса современной поэзии), в мою скрипучую дверь станут ломиться студенты и студентки, по одному и несколько, с блокнотами наготове. (Достойно сожаления, что я вообще затронул эту тему, но уже вне всякого сомнения слишком поздно разыгрывать невинность, не говоря о великодушии, которым я не наделен, и должен признаться, что моя общепризнанно конфетно-букетная проза снискала мне титул одного из наиболее залюбленных всезнаек после Ферриса Л. Монахана, а многим молодым людям с кафедры филологии и так уже известно мое местожительство – сиди и не дыши; у меня следы их шин на цветочных клумбах.) По большому счету могу сказать без малейшего колебания, есть три вида студентов, обладающих и желанием, и дерзостью с самым невозмутимым видом дергать за бороду любых литературных гуру. К первому виду относятся юноши и девушки, любящие и до безумия уважающие всякую более-менее приличную литературу, и, если уж они не могут увидеться с Шелли, они станут разыскивать производителей отечественной, но достойной внимания продукции.
Я хорошо знаю таких мальчиков и девочек или думаю, что знаю. Они наивны, энергичны, полны энтузиазма и склонны заблуждаться, и, думается мне, на них-то всегда и возлагает надежды безучастное или корыстно заинтересованное литературное сообщество всего мира. (По какой-то благосклонности судьбы, которой я едва ли заслуживаю, в каждом втором-третьем классе, где я преподавал за прошедшие двенадцать лет, мне попадается девочка или мальчик из таких кипучих, самоуверенных, назойливых, зачастую очаровательных всезнаек.) Второй вид молодых людей, действительно звонящих в двери в поисках литературных данных, страдает, не без гордости, академиземой, подхваченной от какого-нибудь молодого профессора современной литературы или преподавателя-выпускника, под чьим влиянием он находился с первого курса. Нередко, если сам он уже преподает или вот-вот начнет преподавать, это заболевание успевает зайти так далеко, что провести купирование вряд ли получится, даже если найдется кто-то полностью для этого экипированный. Например, не ранее, как в прошлом году, ко мне заглянул молодой человек по поводу одного моего произведения, написанного несколькими годами ранее, которое было немалым обязано Шервуду Андерсону. Когда он подошел ко мне, я был занят тем, что пилил свой зимний запас дров, орудуя бензопилой – даже после восьми лет постоянного использования этот инструмент наводил на меня ужас. Весенняя оттепель была в самом разгаре, светило солнце, и я себя чувствовал, откровенно говоря, слегка тороидально (та еще потеха для меня, человека, который после тринадцати лет жизни на природе продолжает измерять эти буколические расстояния в нью-йоркских кварталах). Короче говоря, день казался многообещающим, хоть и несколько литературным, и помню, что я понадеялся взять в оборот этого молодчика а-ля Том Сойер с ведром побелки и всучить ему бензопилу. Вид у него был здоровый, если не сказать цветущий. Однако внешность оказалась обманчива, и я чуть не поплатился левой ногой, поскольку между воплями и взвизгами моей пилы, когда я закончил излагать короткий и для меня весьма приятный панегирик мягкому и эффектному стилю Шервуда Андерсона, молодой человек – после задумчивой, жестоко многообещающей паузы – спросил меня, существует ли, на мой взгляд, эндемический американский Zeitgeist. (Бедный молодой человек. Даже если он будет неукоснительно заботиться о здоровье, впереди его может ждать не более пятидесяти лет успешной деятельности в кампусе.) Третий вид людей, которые, как я полагаю, станут моими постоянными визитерами, как только стихотворения Сеймура будут должным образом распакованы и размечены, требует отдельного абзаца.
Абсурдно говорить, что для большинства молодых людей интерес к поэзии заметно уступает интересу к тем немногим или многим подробностям жизни поэта, которые можно определить, пространно, технично, как одиозные. Однако такого рода одиозный тезис я бы не прочь как-нибудь предложить в качестве темы для хорошей диссертации. Так или иначе, я совершенно уверен, что, стоит мне попросить порядка шестидесяти девушек (самых порядочных девушек) с двух моих курсов «Пишем и издаемся» – большинство из них старшекурсницы, все филологини – привести цитату, любую цитату из «Озимандии» или хотя бы рассказать в общих чертах, о чем там идет речь, сомневаюсь, что хотя бы десять из них смогли это сделать, но готов поспорить на свои не взошедшие тюльпаны, что порядка пятидесяти из них сказали бы мне, что Шелли исповедовал свободную любовь и что одна из его жен написала «Франкенштейна», а другая утопилась