[29]. Прошу иметь в виду, что лично меня эта мысль не шокирует и не возмущает. Я даже не считаю, что жалуюсь на что-то. Ведь, если нет никаких глупцов, значит, и я не глупец и заслуживаю неглупецкого воскресного понимания того, что, кем бы мы ни были, как бы жарко, как в доменной печи, ни горели свечи на нашем последнем деньрожденном торте, и насколько бы внушительных высот (интеллектуальных, моральных и духовных) мы все ни достигли, наше пристрастие ко всему одиозному или отчасти одиозному, включая, разумеется, и сплетни низменного и высокого порядка, остается неизменным, представляя собой, пожалуй, последний из наших плотских аппетитов, который надо удовлетворить или как следует обуздать. (Но боже мой, к чему все эти разглагольствования? Почему я не обращусь непосредственно к поэту для наглядности? Одно из ста восьмидесяти четырех стихотворений Сеймура – при первом прочтении оно вызывает шок; при втором раскрывается самым бодрящим гимном жизни из всех мне известных – рассказывает о почтенном старце на смертном одре в окружении распевающих священников и послушников, который напрягает слух, пытаясь расслышать, что прачка во дворе говорит о стирке соседа. Сеймур ясно дает понять, что старый джентльмен желал бы, чтобы священники распевали чуть потише.) Впрочем, я вижу, что столкнулся с обычной проблемкой, связанной с попыткой заставить очень удобное обобщение стоять смирно и покорно достаточно долго для того, чтобы поддержать определенную дикую предпосылку. Подобная разборчивость не доставляет мне удовольствия, хотя, по идее, должна бы. Мне кажется неоспоримой истиной, что множество людей во всем мире самых разных возрастов, культур и врожденных достоинств относятся с особенным пристрастием, даже горячностью в отдельных случаях, к художникам и поэтам, заслужившим репутацию не только своими выдающимися или изысканными произведениями искусства, но и некими вопиющими Изъянами личного порядка – живописным недостатком в характере или гражданской позиции, удобным для разбора романтическим пороком или зависимостью, как то крайний эгоцентризм, супружеская неверность, полная глухота, полная слепота, ужасная жажда, убийственный кашель, слабость к проституткам, половая распущенность или инцест, доказанное/недоказанное пристрастие к опиуму или содомии и тому подобное, смилуйся, боже, над несчастными ублюдками. Если самоубийство и не возглавляет этот перечень соблазнительных недугов творческих личностей, нельзя не заметить, что художник или поэт, покончивший с собой, всегда получает внушительный объем самого пристального внимания, нередко по причинам почти исключительно сентиментального свойства, как если бы он был (выражаясь гораздо грубее, чем мне бы того хотелось) лопоухим замухрышкой-коротышкой. В любом случае эта мысль, наконец-то высказанная, много раз не давала мне спать и, вероятно, не даст еще не раз.
(Как я могу записать то, что сейчас записал, и оставаться счастливым? Но я счастлив. Похоже, моя озаренность, нерадостная, невеселая, до мозга костей, неугасима. Припоминаю только одного такого человека, какого мне довелось знать.) Вы не представляете, какие большие рукопотирательские планы были у меня на это самое место. Однако им, похоже, было суждено изысканно валяться в моей корзине для бумаг. Прямо здесь я намеревался разбавить два предыдущих полуночных абзаца парой лучистых острот, этакими перлами не-надорвите-животики, которые частенько, как мне кажется, заставляют зеленеть моих коллег-рассказчиков от зависти или тошноты. Таково было мое намерение, сказать на этом самом месте читателю, что, когда и, если ко мне заглянут молодые люди, чтобы узнать что-нибудь о жизни или смерти Сеймура, такую аудиенцию, увы, сведет на нет один мой курьезный личный недостаток. Я планировал обмолвиться – лишь вскользь, поскольку однажды эта тема, как я надеюсь, получит внушительное развитие, – что в детстве мы с Сеймуром провели без малого семь лет, отвечая на вопросы радиовикторины, и что с тех пор, как мы формально сошли с эфира, у меня сохраняется почти такое же отношение к людям, спрашивающим у меня хоть что-то, даже время, какое испытывала Бетси Тротвуд[30] к ослам. Затем я намеревался признаться, что после двенадцати лет преподавания в колледже меня теперь, в 1959 году, периодически настигают приступы того, что мои ученые коллеги достаточно лестно обозначают, как мне представляется, недугом Глассов – выражаясь простым языком, патологическим спазмом поясничной и нижней брюшной областей, заставляющим лектора в свободное от занятий время сгибаться пополам и нестись стремглав через улицу или заползать под большие предметы мебели, когда он видит, как к нему приближается кто-нибудь моложе сорока лет. Впрочем, ни одна из этих двух уловок здесь для меня не сработает. В обоих случаях имеется определенная доля извращенной правды, но явно недостаточно. Ибо меня настигло между абзацами ужасное безотчетное понимание того, что я жажду разговоров, расспросов, допросов об этом конкретном мертвеце. До меня только что дошло, что помимо множества других моих мотивов – и, надеюсь, не столь низменных – меня одолевает обычное тщеславие выжившего, состоящее в том, что он единственная живая душа, близко знавшая покойного. Пусть же они приходят – неоперившиеся и энтузиасты, академики и любопытствующие, долгие, краткие и всезнающие!
Пусть приезжают автобусами, спускаются с парашютами, увешанные фотоаппаратами. Разум бурлит приветственными речами. Одна рука тянется к моющему средству, другая – к грязному чайному сервизу. Покрасневший глаз оживленно моргает. Красная ковровая дорожка стелется!
Теперь очень деликатная тема. Грубоватая, несомненно, но деликатная, очень деликатная.
Принимая во внимание, что данная тема может не возникнуть в дальнейшем в более-менее желаемых, мельчайших подробностях, думаю, что читателю нужно узнать прямо сейчас и предпочтительно держать в уме до самого конца, что все дети в нашем семействе происходят от поразительно длинной и пестрой по обеим линиям череды профессиональных артистов эстрады. По большей части, генетически говоря или бормоча, мы поем, танцуем и (как же без этого?) рассказываем Смешные Анекдоты. Но особенно важным я считаю держать в уме – как держал Сеймур, даже в детстве, – что среди нас также имеются артисты цирка широчайшего диапазона, включая и, так сказать, маргиналов цирка. Один из моих (и Сеймура) прадедушек, к весьма картинному примеру, был довольно известным польско-еврейским карнавальным клоуном по имени Зозо, имевшим склонность – до самого своего конца, как нетрудно догадаться, – нырять с огромной высоты в маленькие емкости с водой. Другой из наших с Сеймуром прадедушек, ирландец по фамилии МакМэхон (моя мама, к ее неизменной чести, всегда воздерживалась от того, чтобы называть его душкой) был самоучкой, занимавшимся тем, что расставлял на лугу несколько октав пустых бутылок из-под виски, а затем, когда подтягивалась благодарная публика, танцевал, весьма мелодично, как нам рассказывали, на бутылочных боках. (Так что, поверьте мне на слово, есть у нас на семейном древе, кроме прочего, и тронутые.) Собственно наши родители, Лес и Бесси Глассы, выступали с довольно обычной, но (как нам представляется) весьма хорошей программой песен-танцев-реприз в варьете и театрах эстрады, достигнув, похоже, ставок, близких к максимальным в Австралии (там мы с Сеймуром провели по ангажементу около двух лет в самом раннем детстве), но и впоследствии добились чего-то большего, чем мимолетное признание, в старых кругах «Пантейджеса» и «Орфея» уже здесь, в Америке. Кое-кто считал, что они ушли из водевиля несколько раньше, чем могли бы. Однако у Бесси на этот счет имелось свое мнение. Дело было не только в ее всегдашней склонности читать надписи на стенах – уже в 1925-м с водевилями два-за-день было почти покончено, и Бесси испытывала, как мать и танцовщица, сильнейшее предубеждение против четырех-за-день номеров для новых больших, неизменно множившихся кино-плюс-водевиль-театров, – но и, что еще важнее, со времени своего детства в Дублине, когда ее сестра-близняшка скончалась за кулисами от хронического недоедания, Надежность, во всех своих формах, внушала Бесси неодолимую притягательность. Так или иначе, весной 1925 года, под конец неахтишного сезона у Алби в Бруклине, с пятью детьми, слегшими с германской корью в трех с половиной непрезентабельных комнатах отеля «Аламак» на Манхаттене, и с подозрением на новую беременность (как оказалось, ложным; младшие Глассы, Зуи и Фрэнни, родятся только в 1930 и 1935 годах, соответственно), Бесси внезапно обратилась за помощью к одному кристально порядочному поклоннику со связями, и мой отец получил должность сотрудника коммерческой радиостанции, как он неизменно, много лет подряд, называл ее, не опасаясь услышать возражения от своих домашних, и таким образом затянувшееся турне Галлахеров-и-Глассов завершилось.
Зачем я, главным образом, рассказываю все это, так это затем, чтобы доходчиво донести до вас мысль, что это курьезное наследие огней-рампы-на-трех-аренах составляло всепроникающую и наиважнейшую реальность для всех семерых детей в нашем семействе. Между прочим, двое младших, как я уже упоминал, профессиональные актеры. Но здесь невозможно провести четкую линию. Старшая из двух моих сестер, по всем внешним признакам образцовая пригородная домохозяйка, мать троих детей, совладелица гаража с двумя машинами, при всяком случае высшего восторга будет танцевать, практически буквально, чуть не до смерти; я видел, к своему ужасу, как она сорвалась с места и закружилась как ни в чем не бывало в мягких тапочках (в манере Пата и Мэрион Руни из шоу Неда Уэйберна) с моей племянницей на руках пяти дней от роду. Мой покойный младший брат Уолт, погибший в результате несчастного случая в послевоенной Японии (о нем я рассчитываю говорить в этих записках так мало, как только смогу, если намерен закончить их), тоже был танцором, пожалуй, менее спонтанным, но гораздо более профессиональным, нежели моя сестра Бука. Его близнец – наш брат Уэйкер, наш монах, наш севший на мель картезианец – в детстве тайно канонизировал У. К. Филдза