[31] и перед образом этого вдохновенного и буйного, хоть и святого человека часами напролет практиковался в жонглировании самыми разными предметами, в том числе коробками из-под сигар, пока не достиг впечатляющего мастерства. (Семейное предание гласит, что в монастырь его определили – изначально он служил в миру, при «Астории», – дабы избавить от навязчивого искушения доставлять священную облатку к губам своих прихожан, отступив на два-три фута и элегантно бросая ее через левое плечо.) Что касается меня – Сеймура я предпочитаю оставить напоследок, – уверен, ясно и без слов, что я тоже танцую. При желании, разумеется. Кроме того, могу сказать, что часто чувствую, словно за мной смотрит, хоть и несколько хаотично, прадедушка Зозо; я чувствую, что он таинственным образом заботится, чтобы я не запутался в своих невидимых клоунских штанах, когда прогуливаюсь по лесу или вхожу в классную комнату, и, может быть, следит еще за тем, чтобы мой выбеленный нос периодически смотрел на восток, когда я сижу за пишущей машинкой.
Наконец, и жизнь нашего Сеймура, равно как и его смерть, несет на себе отпечаток этого «заднего фона» ни на йоту не меньше, чем у любого из нас. Я уже говорил, что в своих стихотворениях он, на мой взгляд, делится лично пережитым и совершенно раскрывается, хотя ни в одном из них, даже когда его седлает Муза Абсолютной Радости, не обронит ни единой действительно автобиографической пустельги. А это, как я полагаю, хоть и не всем такое придется по вкусу, чистейший водевиль – традиционный первый акт, человек балансирует словами, эмоциями, золотым корнетом на подбородке вместо привычной трости, хромовым столиком и бокалом с водой вместо шампанского. Но я хочу вам рассказать нечто гораздо более откровенное и существенное. Я ждал такого случая: в Брисбене, в 1922 году, когда нам с Сеймуром было по пять и три, Лес с Бесси выступали пару недель вместе с Джо Джексоном – внушавшим трепет Джо Джексоном на никелированным трюковом велосипеде, сверкавшем получше платины до самых последних рядов. Много лет тому назад, когда только разразилась Вторая мировая война, а мы с Сеймуром переехали в отдельную нью-йоркскую квартирку, как-то под вечер к нам нагрянул отец – Лес, как я буду называть его в дальнейшем, – по пути домой с игры в пинокль. По всей вероятности, ему весь день доставались неважнецкие карты.
Так или иначе, он зашел, твердо вознамерившись не расставаться со своим пальто. Присел.
Нахмурился на мебель. Перевернул мне руку, проверить сигаретные ожоги на пальцах, затем спросил Сеймура, сколько сигарет в день он выкуривал. Ему показалось, что в бокале у него муха. В конце концов, когда разговор – на мой взгляд, по крайней мере – превратился черт знает во что, он резко встал и подошел к фотографии с ним и Бесси, с некоторых пор висевшей на стене. Он сверлил ее взглядом с минуту, если не дольше, затем развернулся с прытью, давно не удивлявшей никого в семье, и спросил Сеймура, помнит ли он, как Джо Джексон катал его, Сеймура, на руле своего велосипеда по всей арене, круг за кругом. Сеймур, сидевший в старом вельветовом кресле в другом конце комнаты, в голубой рубашке, серых слаксах и мокасинах со сломанными стойками, с сигаретой в руке и порезом от бритвы на лице, ответил без заминки с самым серьезным видом, в манере, в какой всегда отвечал на вопросы Леса – так, словно отвечать на его вопросы было любимым в жизни занятием Сеймура. Он сказал, что не уверен, а слезал ли вообще с прекрасного велосипеда Джо Джексона. И, помимо огромной сентиментальной ценности лично для моего отца, такой ответ был во множестве смыслов правдой, правдой и ничем, кроме правды.
Между предыдущим абзацем и этим прошло каких-то четыре недели, Истекло. Приходится выпускать скромный бюллетень, не без гримасы, поскольку для меня это звучит в точности так, как если бы я решил заявить, что всегда за работой сижу на стуле, выпиваю по тридцать чашек черного кофе в Часы Сочинения и на досуге собственноручно изготавливаю всю свою домашнюю мебель; короче говоря, бюллетень смахивает на литератора, беззастенчиво обсуждающего с сотрудником отдела Воскресного чтения свои рабочие привычки, хобби и более-менее печатные человеческие слабости. На самом деле я тут не замышляю ничего настолько интимного. (Вообще-то, я тут веду тщательный учет своей особе. Мне кажется, что настоящее сочинение никогда еще не подвергалось такой неминуемой опасности, как в настоящий момент, уподобиться в неформальности нижнему белью.) Я объявил, что между абзацами пролегла внушительная брешь, с тем, чтобы довести до сведения читателя, что встал на ноги после трех недель, проведенных в постели со скарлатиной. (Видите, при чем тут нижнее белье? Эта моя последняя громкая реплика весьма прямолинейна, почти intacta[32], прямо из бурлеска Мински[33]. Второй хохмач: «Я три недели провалялся в постели со скарлатиной». Первый хохмач: «Ну ты даешь. Скарлатина горячая штучка. Но я думал, ты ухлестывал за мисс Ангиной». Если это моя справка обетованная о состоянии здоровья, позвольте, я быстренько ретируюсь в Долину Болезных.) Меня беспокоит вот что: когда я признаюсь, как несомненно должен, что уже неделю как встал на ноги, и нездоровый румянец сошел с моих щек и скул, не возникнет ли у читателя превратного представления о моей доверительности – главным образом, думается мне, в двух отношениях? Во-первых, не сочтет ли он, что это мягкий упрек ему за то, что он не потрудился запрудить мою комнату больного камелиями? (Всем станет легче, нечего и гадать, если я скажу, что мой Юмор на исходе.) Во-вторых, не сочтет ли читатель из-за этой Истории Болезни, что мое личное счастье, так старательно расписанное в самом начале этого сочинения, было никаким не счастьем, просто мне Скарлатти в голову ударил? Второй вариант вызывает у меня чрезвычайные опасения. Вне всякого сомнения, я был неподдельно счастлив работать над этим Представлением. И на свой постельный лад я был лучезарно счастлив с моей скарлатиной (одна эта аллитерация должна была меня прикончить). И я счастлив заявить, что экстатически счастлив в настоящий момент. Что не отменяет того обстоятельства (и теперь я, боюсь, подхожу к подлинной причине создания этой презентации для моих бедных старых дыхательных путей) – что не отменяет, повторюсь, того обстоятельства, что мое недомогание оставило на мне один ужасающий отпечаток. Я всем сердцем ненавижу драматические эффекты, но полагаю, что данный случай и впрямь требует нового абзаца.
В первый же вечер на прошлой неделе, когда я почувствовал, что ко мне вполне вернулись бодрость и живость, достаточные для дальнейшей работы над этим Представлением, я обнаружил, что лишился не то чтобы своей озаренности, но побуждения, чтобы продолжать писать о Сеймуре. «Он слишком вырос за время моего отсутствия». В такое с трудом верилось. Из приемлемого великана, каким он был до моей болезни, он вымахал за четыре коротких недели в самого близкого мне человека в жизни, в того, кто всегда был намного, намного больше кого-то, способного уместиться на машинописном листе бумаги – во всяком случае, на моем листе бумаги. Откровенно говоря, я поддался панике и продолжал поддаваться еще пять ночей подряд. Впрочем, думается мне, я не должен изображать это в более черном цвете, чем следует. Ибо и здесь есть совершенно поразительный проблеск надежды. Позвольте без промедления рассказать вам, что я такого сделал этим вечером, что дало мне почувствовать, что я вернусь к работе завтра вечером, став еще больше, дерзновенней и, вероятно, предосудительней, чем когда-либо. Примерно два часа назад я просто-напросто прочел одно старое личное письмо – точнее сказать, весьма развернутую памятку, – которое нашел однажды за завтраком, утром 1940 года, на своей тарелке. Под половинкой грейпфрута, если совсем точно. Через минуту-другую я намереваюсь испытать невыразимое («удовольствие» – не то слово) Нечто и дословно воспроизвести эту развернутую памятку. (О, счастливая скарлатина! Никогда еще не знал такой болезни – или неудачи или катастрофы, если уж на то пошло, – которая не распустилась бы в итоге, как цветок или хорошая памятка. Нам только нужно смотреть в оба. Сеймур однажды сказал в эфире, когда ему было одиннадцать, что больше всего ему нравится в Библии слово «БОДРСТВУЙТЕ!».) Прежде чем перейти к основной теме, меня раздирает с головы до ног уделить внимание нескольким случайным вопросам. Такой возможности может больше не представиться.
Кажется, это серьезный недосмотр, но я не припомню, чтобы говорил о своем обычае, своей склонности, когда к тому располагали обстоятельства, а часто – и, когда не располагали, проверять мои новые рассказы на Сеймуре. То есть читать их ему вслух. Что я проделывал molto agitato[34], ясно обозначая необходимые Смысловые Паузы после речи каждого. Здесь надо заметить, что Сеймур всегда воздерживался от любых комментариев, когда мой голос затихал. Вместо этого он обычно в течение пяти-десяти минут смотрел в потолок – за Читкой он неизменно лежал плашмя на полу, – после чего вставал, (иногда) мягко топал затекшей ногой и выходил из комнаты. Позже – обычно через несколько часов, но раз-другой через нескольких дней – он набрасывал заметки на клочке бумаги или картонке от рубашки и оставлял либо на моей кровати, либо на моем месте за обеденным столом, либо (совсем редко) пересылал по почте. Вот несколько его беглых критицизмов. (Откровенно говоря, это на разогрев. Не вижу смысла это отрицать, хотя, наверно, стоило бы)
Ужасно, но верно. Честная Голова Медузы.
Хотел бы я знать. Женщина – блеск, но художника, похоже, преследует призрак твоего друга, который написал портрет Анны Карениной в Италии. И преследует шикарно, наилучшим образом, но у тебя есть свои гневливые художники.
Думаю, Браток, это надо переделать. Доктор очень хорош, но я думаю, ты симпатизируешь ему слишком поздно. Всю первую половину он стоит на холоде, ожидая твоей симпатии, ведь он твой главный персонаж. Ты видишь в его милом диалоге с медсестрой обращение. Это должен быть религиозный рассказ, но он пуританский. Я чувствую твое осуждение за всеми его «бога в душу». Это кажется мне не к месту. Что это как не низкая форма молитвы, когда он или Лес, или кто угодно клянет Бога в душу? Мне не верится, что Бог признает богохульство в какой бы то ни было форме. Это ханжеское словечко придумали священники.