Выше стропила, плотники. Сеймур. Представление — страница 21 из 29

С этим я очень сожалею. Я не слушал как следует. Я очень сожалею. Первое предложение меня обескуражило. «В то утро Хеншо проснулся с раскалывающейся головой». Я настоятельно рассчитываю на то, что ты покончишь со всеми этими поддельными Хеншо в писательстве. Ведь нет никаких Хеншо. Ты прочтешь мне его еще раз?


Пожалуйста, примирись со своим остроумием. Оно никуда не денется, Браток. Отбросить его, как ты советуешь, было бы так же плохо и неестественно, как отбросить твои прилагательные и наречия потому, что так хочет проф. Б. Что он об этом знает? Что ты действительно знаешь о своем остроумии?


Я тут сидел и рвал заметки для тебя. Я все время начинаю говорить что-то вроде «Вот этот прекрасно сконструирован» или «Женщина позади грузовика очень смешная» или «Разговор двух копов потрясающий». Так что я увиливаю. Не уверен, почему. Я слегка занервничал сразу, как ты начал читать. Это напоминало начало чего-то такого, что твой заклятый враг Боб Б. называет чертовски хорошей историей. Ты не думаешь, что он назвал бы это шагом в нужном направлении? Это тебя не тревожит? Даже та смешная сцена с женщиной позади грузовика не похожа на то, что считаешь смешным ты. Это гораздо больше похоже на то, что на твой взгляд универсально признается очень смешным. Я чувствую подвох. Тебя это не бесит? Ты можешь сказать, что наше родство мешает моим суждениям. Оно меня достаточно волнует. Но я еще и просто читатель. А ты кто – писатель или просто писатель чертовски хороших историй? Я против того, чтобы читать твою чертовски хорошую историю. Я хочу твой куш.


Этот новый не идет у меня из головы. Не знаю, что о нем сказать. Я знаю, какие опасности уйти в сентиментальность должны были грозить тебе. Ты прекрасно обошел их. Может, даже слишком. Интересно, не хотел бы я, чтобы ты слегка дал маху? Можно я напишу одну историйку для тебя? Жил-был великий музыкальный критик, редкостный авторитет по Вольфгангу Амадею Моцарту. Его дочка пошла в П. Ш. 9, где вступила в Хоровой кружок, и этот обожатель музыки был вне себя, когда она однажды пришла домой с подружкой, и они принялись разучивать солянку из песенок Ирвинга Берлина, Гарольда Арлена, Джерома Керна и им подобных. Почему бы деткам не петь простых песенок Шуберта вместо этого «мусора»? Рассудив так, он пошел к директору школы и ужасно развонялся из-за этого. На директора произвели большое впечатление аргументы такой авторитетной персоны, и он согласился хорошенько отчекрыжить учительницу музыкальной культуры, очень старую даму. Наш обожатель музыки вышел из его кабинета в самом приподнятом настроении. По дороге домой он проговаривал про себя блестящие аргументы, которые высказывал в кабинете директора, и его восторг все возрастал. Грудь ему распирало. Походка его ускорялась. И он стал насвистывать песенку. Вот такую: «Кэ-Кэ-Кэ-Кэти».


А теперь Памятка. Представляемая с чувством гордости и смирения. Гордости – потому, что… ну оставлю это при себе. А смирения – потому, что это может дойти до иных из моих ученых товарищей – ветеранов межведомственных острот, всех, – и есть у меня догадка, что это конкретное приложение рано или поздно будет названо «Предписанием Девятнадцатилетнего для Писателей, Братьев и Перенесших Скарлатину, Которые Сбились с Пути и Не Могут Следовать Далее». (Ну что ж. Остряков надо знать в лицо. К тому же я чувствую, что мои чресла чудно препоясаны по такому случаю.)

Прежде всего, думается мне, это был самый длинный критический комментарий Сеймура из всех, какие он давал на мои Литературные Потуги, – и, если уж на то пошло, самое длинное не устное коммюнике, какое я когда-либо получал от него. (Мы очень редко писали личные письма друг другу, даже во время войны.)

Это было написано карандашом, на нескольких листах нотной бумаги, от которых наша мама избавила отель «Бисмарк» в Чикаго несколькими годами ранее. Сеймур отвечал мне на, несомненно, самый мой амбициозный писательский блок на тот момент. Год был 1940-й, и мы оба еще жили в родительских весьма плотно заселенных апартаментах на Восточных Семидесятых. В свои двадцать один я был настолько неприкаян, насколько может быть лишь, скажем так, молодой и еще не издававшийся желторотый писатель. Сеймур в свои двадцать три только что начал пятый год преподавания английского в одном нью-йоркском университете. Ну что ж, засим без сокращений. (Я предвижу некоторое смущение разборчивого читателя, но Наихудшее, думается мне, будет вызвано овациями. Я прикинул, что, если уж овации не смущают меня, не вижу причин, почему они должны смущать еще какую-то живую душу.)


ДОРОГОЙ СТАРЫЙ ТИГР, КОТОРЫЙ СПИТ:

Интересно, много ли на свете читателей, листающих рукопись, пока автор храпит в той же самой комнате? Эту я сам захотел посмотреть.

Твой голос в этот раз был почти слишком. Думаю, твоя проза становится сплошным театром под стать твоим персонажам. Я столько всего хочу сказать тебе и понятия не имею, с чего начать.

Сегодня я написал нечто вроде целого письма декану Филологического Факультета, представь себе, которое показалось мне очень похожим на тебя. Это доставило мне такое удовольствие, что я решил рассказать тебе. Письмо было прекрасное. По ощущению оно напоминало одну субботу из прошлой весны, когда я пошел на Die Zauberflöte[35] с Карлом, Эми и той престранной девушкой, которую они привели для меня, и я был в твоей зеленой удавке. Я не говорил тебе, что носил ее. [Здесь он ссылается на один из четырех дорогих галстуков, которые я купил за сезон до того. Я запретил всем моим братьям – в особенности Сеймуру, которому было легче всех добраться до них, – приближаться к комоду, где я держал их. Я их хранил, лишь отчасти шутки ради, в целлофане.] Я не испытывал вины, когда носил ее, – только смертельный страх, что ты вдруг выйдешь на сцену и увидишь, как я сижу там, в темноте, в твоем галстуке. Письмо было слегка другим. Мне пришло на ум, что, если бы ситуация повернулась в обратную сторону и ты написал бы письмо, похожее на меня, тебя бы это удручало. Я сумел почти выбросить это из головы. Одна из немногих вещей, оставшихся в мире, кроме самого этого мира, которые каждый день печалят меня, это осознание того, что тебе не нравится, если Бука или Уолт говорят, что ты сказал что-то похожее на меня. Ты воспринимаешь это почти как обвинение в плагиате, этакое посягательство на твою индивидуальность. Разве это так плохо, что мы иногда говорим похоже? Мембрана между нами совсем тонкая. Разве для нас так важно держать в уме, что есть чье? В тот раз, позапрошлым летом, когда меня так долго не было, я сумел вычислить, что мы с тобой и З. были братьями уже как минимум четыре инкарнации, если не больше. Разве это не прекрасно? Разве индивидуальность каждого из нас не начинается для нас в той точке, где мы признаем наши чрезвычайно тесные взаимосвязи и принимаем как неизбежность заимствование друг у друга шуток, талантов, чудачеств? Ты заметил, что галстуки я не включил? Я считаю, что галстуки Братка – это галстуки Братка, но мне приятно заимствовать их без разрешения.

Тебе, наверно, ужасно думать, что у меня на уме галстуки и прочие вещи, а не твой рассказ. Это не так. Я просто повсюду ищу свои мысли. Я подумал, что эта ерунда поможет мне собраться с мыслями. Уже светает, а я сижу тут с тех пор, как ты лег в постель. Какое это блаженство, быть твоим первым читателем. Блаженство было бы полным, если бы я не думал, что ты ценишь мое мнение больше своего. Мне на самом деле не кажется правильным, что ты так сильно полагаешься на мое мнение о твоих рассказах. Это ведь ты. Порой тебе удается переубедить меня, но я уверен, что сделал что-то очень неправильное, раз возникла эта ситуация. Я не то чтобы барахтаюсь в чувстве вины, но вина есть вина. Она никуда не денется. Ее нельзя нивелировать. Ее даже нельзя вполне понять, я в этом уверен – ее корни пролегают слишком глубоко в личной и стародавней карме.

Едва ли не единственное, что спасает мою шею, когда находит такое ощущение, это то, что вина – неидеальная форма знания. Одно то, что она неидеальна, еще не значит, что ее нельзя использовать. Самое трудное – это найти ей практическое применение, пока она тебя не парализовала. Так что я собираюсь записать, что думаю об этом рассказе, так быстро, как только смогу. Если я поспешу, у меня есть мощное чувство, что моя вина послужит здесь наилучшим и самым истинным образом. Я действительно так думаю. Я думаю, что если поднажму, то наверняка смогу сказать тебе то, что хочу сказать, вероятно, уже не первый год.

Ты и сам должен понимать, что этот рассказ полон больших прыжков. Скачков. Когда ты только лег спать, я думал какое-то время, что надо перебудить всех в доме и закатить вечеринку для нашего изумительно прыгучего брата. Что со мной такое, что я всех не перебудил? Хотел бы я знать. Тревожность в лучшем случае. Я тревожусь о своей способности измерять на глаз большие прыжки. Думаю, я мечтаю о том, чтобы ты посмел прыгнуть за пределы моего глазомера. Извини за это. Я теперь пишу очень быстро. Думаю, этот новый рассказ как раз то, чего ты ждал. Да и я в каком-то смысле. Ты знаешь, это гордость в основном отнимает мой сон. Думаю, в этом моя главная тревога. Ради твоего же блага, не заставляй меня тобой гордиться. Думаю, именно это я и пытаюсь сказать. Только бы такого больше не было, чтобы ты отнимал мой сон из-за гордости. Дай мне рассказ, который просто сделает меня беспричинно бдительным. Отнимай мой сон до пяти единственно тем, что все твои звезды сияют – и больше ничем. Извини за подчеркивание, но я сейчас впервые сказал о твоем рассказе что-то такое, от чего у меня голова идет кругом. Пожалуйста, не давай мне больше ничего говорить. Этой ночью я подумал, что все, что бы ты ни сказал писателю после того, как умолял его, чтобы он выпустил свои звезды, это просто литературный совет. Этой ночью я твердо уверен, что все «хорошие» литературные советы – это просто когда Луи Буйе и Макс Дюкан