Глава I
Выше жизни! Жорис привязался к этому возгласу, произносил его громко, точно написал его перед собою на открытом воздухе. Он повторял его себе, как приказание, как призыв на помощь, благодаря которому он мог бы спасти себя. Всегда это было его девизом, лозунгом, заключением его горестей, выбивающимся из их среды, как вода из скал.
Разумеется, после трагической сцены и отъезда Годеливы он чувствовал себя покинутым.
Все последующие дни ему казалось, что дом словно вымер. Его омрачало безмолвие. Всякий приход и уход, шум шагов и голоса прекратились. Теперь это напоминало дом с покойником, где люди молчат и боятся двигаться. Комната, где произошла заключительная ссора, осталась нетронутой: пол, весь покрытый обломками: зеркало, с широкою, как рана, трещиной, продолжавшей углубляться, покрывать шрамами смертельного удара эту зеркальную бледность. Никто не входил туда; она оставалась закрытой, с заставленной и запертой на ключ дверью. Действительно, это была комната покойника, проходя мимо которой, люди дрожат и не смеют войти.
Барбара, к тому же, не покидала своих комнат, заставляла туда подавать обед, запираясь там, одинокая и озлобленная, чувствуя большой упадок сил. Открытие доказательства, наконец, найденного, сильный гнев, дикие выходки, бегство Годеливы, ушедшей на другой день, на заре, не повидавшись с нею, — все это потрясло и расстроило ее нервы, как снасти во время бури.
Теперь бесконечная усталость сменила острое возбуждение. Она более не раздражалась и не выходила из себя. Она пряталась по углам, пугливая, как больное животное, с похолодевшею кровью. Она блуждала по лестнице, коридорам, с покрасневшим и омоченным слезами лицом. Иногда, когда она случайно встречала Жориса, ее бешенство возвращалось на минуту, выражалось в каком-нибудь бранном, грубом слове, брошенном в него, как камень. Но у нее не было больше сил; она бросала только один камень, как будто наступал вечер и она уставала от своей мести… Жорис, в свою очередь, также скрывался, избегал ее, чувствуя к ней только одно равнодушие. Сознательно или от болезни, она все же заставила его слишком много страдать. Он не мог даже отныне воздержаться от ненависти, так как она, не имея возможности сделать его счастливым, разбила ему дорогуш и последнюю любовь, которая была для него утешением и обновлением. Как утешиться в том, что он снова стал одинок? Как забыть Годеливу, ушедшую из его жизни? Ведь она его любила, и она ушла! Это было непоправимо. Сначала он начал наводить справки о ней. Никто не знал места ее уединения. Может быть, она не поступила в монастырь Dixmude, как говорила, но устроилась в каком-нибудь другом городе, куда она вскоре позовет и его. Вероятно ли, чтобы такая любовь, какая была у них, окончилась так быстро и без всякой причины? Да, это правда; между ними стоял Бог. Начиная с тревоги, вызванной возможностью материнства, указаний духовника, открывшегося греха, угрозы адскою мукою, Годелива вдруг отстранилась и отдалилась от него. Но, конечно, разлука давала ей себя чувствовать. Невозможно, чтобы воспоминания о поцелуе не преследовали ее. А воспоминание быстро превращается в желание…
Жорис ждал, сожалел, надеялся получить известие, дождаться когда-нибудь возобновления их любви. Но все уже было кончено. Он узнал от одной подруги Годеливы, которой она, наконец, написала, что она поступила в монастырь.
Выше жизни! Жорис собрался с силами, ощутил внутренний подъем, ища поддержку в этом возгласе. Он был два раза побежден, взят в плен любовью. Все его несчастья происходили от этого. Прежде Барбара, затем Годелива! Каждая по-своему заставляла его страдать и, мучая его, уменьшала его силу, его порыв в борьбе с жизнью, его превосходство над другими людьми, его творчество и художественный талант.
Страшное могущество! Небесная власть любви! Мужчина находится под влиянием женщины, как море — под властью луны. Жорис страдал оттого, что не мог совладать с собой, отдался во власть существа, которое прихотливо беспрестанно меняется, улыбается, затем снова покрывается облаками и затмением. Жизнь в нерешительности! Почему не освободиться и не совладать, наконец, с собою? Кто знает? Это страдание из-за женщины, может быть, является печатью героизма, искуплением всех чувствительных, благородных, сильных и прекрасных существ; выкупом за великие мечтания и великую власть, — как будто необходимо было, после стольких побед над искусством и людьми, это напоминание о несчастной человеческой участи, выразившееся в том, чтобы победитель, в свою очередь, был побежден женщиной!
Жорис не хотел быть побежденным. Он боролся с унынием, сильным сожалением о Годеливе. В конце концов, она изменила ему, быстро оставила его, без всякой вины с его стороны, в пылу страсти, с известным оттенком бегства, так пак она покидала его в критическую минуту, после поражения и среди развалин, с глазу на глаз с врагом, потому что Барбара казалась ему гневной, почти вооруженной для борьбы с ним.
Ах! одна стоила другой. Излишек слабости заставил его столько же страдать, сколько излишек бурного характера. Ни одна из двух не была достойна того, чтобы стеснять его и мешать его будущему. Он отдался искусству, возрожденным надеждам, благородным стремлениям. Любовь к женщине обманчива и тщетна!
Он почувствовал снова любовь к городу. Эта любовь, по крайней мере, не обманывала и не приносила страданий. Она могла продолжаться до самой смерти! Жорис вспомнил в это время кончину Ван-Гюля и старческий возглас, полный экстаза, раскрывший осуществление, в минуту смерти, неизменной мечты всей его жизни: «Они прозвонили!» Чтобы быть достойным своего идеала, надо всецело отдаться ему!
Он же изменил своей любви к Брюгге. Может быть, он имел средство удвоить свое рвение, вычеркнуть этот перерыв? Он горячо принялся за дело. Это было лучше, чем оплакивать женские капризы и умершую любовь. Надо было продолжать свою собственную судьбу, свое призвание, свою миссию. Он снова принялся за свои работы — восстановление фасадов.
Благодаря ему, снова начали исправлять, перестраивать воскрешать старые дворцы, древние жилища — все то, что облагораживает город, дарит улицу мечтою, придает новым постройкам древний облик. Жорис снова увлекся своей задачей, так как красота города является произведением искусства, для осуществления которого нужны гармония, чувство меры, понимание линий и красок. Брюгге должен был сделаться именно таким; и он сам в виде награды мог бы в минуту смерти радоваться его долговечности и, предвкушая бессмертие в потомстве, мог бы воскликнуть, как Ван-Гюль: «Брюгге красив! Брюгге красив!»
Но не только с точки зрения произведения искусства красота города имеет значение. Обстановка, с ее различными оттенками, меланхолическая или героическая, создает жителей по своему подобию. Жорис однажды беседовал об этом с Бартоломеусом, когда пошел посмотреть его работы, большие, еще неоконченные фрески, симфонию серого оттенка, в которую тот старался включить красоту Брюгге.
Взволнованный, он развивал свою идею:
— Эстетика городов очень важна. Если каждый пейзаж является душевным состоянием, как говорят, это еще более справедливо по отношению к пейзажу города. Аналогичное явление замечается у многих беременных женщин, которые окружают себя гармоническими предметами, нежными статуями, живописными садами, хрупкими безделушками, чтобы будущий ребенок под влиянием этого был красив. Подобно этому, нельзя себе представить, чтобы талант происходил откуда-либо, кроме живописного города. Гете родился во Франкфурте, величественном городе, где древний Майн протекает среди древних дворцов, среди стен, где билось старое сердце Германии. Гофман описывает Нгорен-берг; его душа летает над остроконечными крышами, как гном на историческом циферблате старых немецких стенных часов. Во Франции Руан, с богатою и сложною архитектурою, со своим собором, как бы оазисом из камня, произвел Корнеля, затем Флобера, двух истинно талантливых людей, протягивающих друг другу руки через пространство нескольких веков.
Прекрасные города, без сомнения, создают прекрасные души!
Таким образом, Борлют снова стал прежним человеком, возвысился до широких и благородных мыслей.
Выше жизни! Отныне он поднимался на башню, как будто поднимался в царство своей мечты, быстрым шагом, освобожденный от тщетных забот о любви, мелких семенных неприятностей, которые слишком долго отягощали его восхождение к высоким целям. Он вступил в героический период. Циферблат на башне светил ему, как щит, с помощью которого он боролся с мраком. Колокола воспевали гордые гимны; эта музыка не казалась больше слезами того, кто поднялся на высоту и оплакивал город; ее звуки не напоминали и горстей земли, падающих на могилу умершего прошлого. Это был концерт освобождения, мужественное и свободное пение человека, чувствующего себя освобожденным, смотрящим на будущее, господствующего над своей судьбой, как над городом.
Глава II
Около этого времени Жорис был весь охвачен делом. Прежде он держался в стороне от общественной жизни, которая не интересовала его. Это была местная, посредственная политика, придерживающаяся общих мест, с искусственным, идущим от старины, распределением жителей на два непримиримых лагеря, оспаривающих друг у друга влияние и должности. Даже новейшие проявления социализма не увлекали его, так как это было только возобновлением напрасной ссоры католиков и либералов, мнимым объединением прежних партий, изменивших только свое название. С эпохи средних веков во Фландрии существовала эта борьба между религиозным и светским духом, конфликт из-за перевеса догмата или свободы; их антагонизм олицетворялся в самом воздухе колокольнею и башнею, религиозною и гражданскою башнею, — тою, где сохранялась Тайна в освященной облатке; и тою, где хранились хартии и привилегии в железном кованом сундуке, — они были соперницами, поднявшимися на одинаковую высоту, бросавшими одинаковую тень на город, наполовину принадлежащий каждой из них. И они должны были стоять вечно, до самой смерти солнца, непреодолимые, как те две идеи, которые они осуществляли, с их нагроможденными до бесконечности кирпичами, подобно отдельным индивидуумам в составе народа!
Борлют жил в стороне, относясь ко всему этому равнодушно и немного презрительно. Но что, если Дело вдруг превратится в союзника Мечты? О, радость! Иметь возможность, наконец, действовать, бороться, увлекаться, познать опьянение апостольства и господства над людьми. И все это во имя идеала; не для того, чтобы возвыситься самому или своему мелкому тщеславию, но чтобы возвеличить Искусство и Красоту, ввести в мимолетное время элемент Вечности. Его Мечте угрожала опасность, великой мечте его жизни, этой мечте о таинственной красоте для Брюгге, которая должна была образоваться из тихих звуков, неподвижного колокольного звона, домов с закрытыми окнами. Город, прекрасный от своего мертвого вида! Между тем его хотели насильно вернуть к жизни…
Дело шло об этом старом проекте Брюгге, как морского порта, казавшемся вначале химерическим, когда Фаразэн первый, на собрании по понедельникам вечером у старого антиквария, высказал этот план. Мало-помалу эта идея развивалась, увеличивалась, благодаря упорному старанию, ежедневной пропаганде. Фаразэн сделал себе из нее орудие успеха, верное средство достичь популярности. В суде он стал пользоваться успехом, так как этот проект ввел его в среду политиков, деловых людей. Он придал ему к тому же характер человека с гражданскими добродетелями. С его прекрасным, звучным красноречием, говоря всегда на суровом языке предков, он напоминал при каждом случае о Брюгге, как коммерческом и торговом городе, который он хотел восстановить при создании нового канала, новых бассейнов, заполненных судами, между тем как брюжские сундуки должны были наполниться золотом. Этот мираж не мог не понравиться, хотя народонаселение отличалось сонливостью, противилось каждому усилию; оно слушало эту картину будущего, как ребенок слушает сказку, едва развлекаясь ею, готовый задремать.
Борлют не видался с Фаразэном давно, с того неприятного дня, когда его друг обедал у него с Годеливой и встретил отказ со стороны молодой девушки. После этого Фаразэн казался очень раздраженным, питал ненависть к Борлюту, как будто тот способствовал его неудаче. С тех пор, когда они встречались, Фаразэн избегал его, отворачивался. Жорис узнал впоследствии, что он теперь питал к нему непримиримую вражду. Их неприязнь ожесточалась от этого плана морского порта, который Борлют принял к сердцу, презирая его, как кощунство, сознавая, что, если проект будет принят и создастся новый порт, это будет гибелью красоты города: будут сломаны ворота, драгоценные дома, древние кварталы, будут проведены улицы, железные дороги, — словом, одержит верх все безобразие торговли и современных дел.
Неужели Брюгге отречется от самого себя?
Наступила пора сопротивления. Борлют пользовался большим влиянием в обществе стрелков св. Себастиана с тех пор, как его избрали президентом. Он чаще прежнего ходил туда, встречался с членами, постоянными посетителями, целым классом мелких буржуа, легко поддающихся влиянию, — спокойная жизнь которых не допускала рискованных предприятий. Он растолковал им, в чем состоит вопрос; какою химерою была надежда на восстановление окончившегося благосостояния, насколько было преступно для призрачной цели разрушать подлинную красоту Брюгге, слава которой начинала распространяться по всему свету.
К тому же был еще личный аргумент, укрепивший их во враждебном отношении к этому проекту Брюгге — морского порта: их древнему помещению также угрожала опасность. Судя по сделанным уже планам, новые бассейны, заканчивавшие соединительный канал, были бы вырыты именно в этой местности, на месте, где возвышаются столь живописные, покрытые садами, древние валы, две мельницы, придающие этому утолку голландский вид, здание Гильдии, увенчанное каменного башенкою XVI века. Таким образом, должна была бы исчезнуть знаменитая башня, тонкая и розовая, как тело девушки, как покровительница, которая хранила их в течение долгих веков и которая должна теперь упасть, убитая заступами. Варварство, похожее на поступок солдат, убивающих Урсулу и ее подруг на реке в Больнице. Столетние кирпичи, все ободранные, истекали бы кровью от ран, на которые было тяжело смотреть!
Борлют пробовал протестовать также составлением газетных статей. Он заручился одним местным листком, предпринял там последовательную и горячую кампанию, но и здесь результат был ничтожен. Пресса не имеет влияния на общественное мнение, еще менее — на власти.
В деле морского порта, как и в других делах, все совершалось в тени, сводилось к тайным совещаниям, заседаниям чиновников, тактике комиссий. Инженеры сговаривались с финансовыми и политическими деятелями. Фаразэн был душой этих комбинаций. Он держал в своих руках все их нити. Основалась лига, как центр пропаганды. На этот раз позаботились об устранении всякой партийности. Президентом был член городского совета. Фаразэн был избран секретарем. Организовалась обширная петиция. Жители, беспечные, к тому же боязливые, все подписывались. Затем делегаты были приняты различными министрами, которые соглашались, обещали вмешательство правительства, часть необходимых миллионов.
В деле принял участие весь грозный политический механизм, со скрытыми пружинами, бесконечными ремнями, непреодолимыми колесами.
Борлют чувствовал, что этот механизм уничтожит красоту Брюгге, и под предлогом — только слегка коснуться ее, придавит ее своими железными зубами.
Борлют волновался, удвоил свои старания. Он сам удивлялся немного своему воинственному рвению. Как пришел он к этим приемам борьбы, этим резким словам, этим постоянным воззваниям, как призыву к оружию, — он, который был человеком молчания, прошлого и мечты? Но разве в этом случае он не защищал свою Мечту? Его Мечта, на этот раз, слилась с Делом, страстным и бурным Делом, направленным не против единичного врага, но против Толпы.
Толпа выказывала себя тесно сплоченной, от невежества или беспечности. Он был одинок. Но разве не в этом состоит борьба выдающихся людей, которые идут одни против всех? Им надо одержать победу над единодушием, которое сначала отрицает их. Красота Брюгге (в создании которой он участвовал) была тоже произведением искусства, которое нужно было объяснить. Но как? Каким способом победить Толпу? Можно ли переходить от одного к другому, открыть одними руками все глаза, которые слепы?
Отдельные, единичные победы.
Однажды Борлют надеялся встретиться с самой Толпой. После того, как он обличал в газете эту систему темных интриг и кампаний, которая велась втихомолку, лига «Брюгге — морской порт» ответила на это, призывая всех, назначая общее собрание, где будут сообщены сведения о положении вопроса, принятых планах, необходимом займе, обещанной поддержке.
Афиши на фламандском языке были расклеены под необычайным названием, шокировавшим, как богохульство, среди религиозной тишины улиц: «Митинг-монстр», с предметом обсуждения и именами должностных лиц лиги. Но последние знали хорошо, что они не подвергаются никакому риску, ввиду апатии жителей, которые, как они думали, ни о чем не беспокоятся, не захотят вмешиваться в совершенно неизвестное для них дело и собрание.
Фаразэн предвидел, что Борлют все же воспользуется случаем. Он даже сам возымел эту мысль об общем собрании, как о ловушке, куда попадется его враг. Борлют, действительно, не колебался. Мужество взволновало его, радость борьбы, лицом к лицу с Толпой, в открытом поле, после стольких тайных нападений позади кустарников и склонов гор…. Наивный и мечтательный, он подумал, что население Брюгге массами прийдет туда, и он будет иметь возможность убедить его, заставить преклониться перед вызванною из прошлого красотою города. Все предшествующие дни Борлют был в сильном волнении. Он призывал своих самых верных друзей из общины стрелков св. Себастьяна, самых ярых противников этого предприятия, которое угрожало их древнему зданию.
Он рассчитывал, что все члены поддержат его, будут протестовать с ним против вандалов, разрушат проект, под шум смеха и свистков. Разве смех не может оказать такой же услуги, как негодование? Вот почему Борлют достал у Бартоломеуса карикатуру. Это было сделано под большим секретом, так как дело морского порта находилось под покровительством городского совета и города. Художник зависел от них, потому что они заказали ему фрески для готического зала в Ратуше, которые не были еще ни приняты, ни уплачены. Однако он дрожал от негодования, при мысли, что город изменится, наполнится шумом, развалинами, новыми постройками ради презренных денежных соображений. Он согласился набросать для Борлюта сатирический рисунок с простыми очертаниями, в народном духе, наивный и сильно действующий, как жалоба: он изобразил людей с их домами на спинах, двигающихся, бегущих за морем, едва заметным на горизонте и уходящим При их приближении, в то время, как дома рассыпались на мелкие камни, и город становился только строительным материалом…
Раскрашенный рисунок был отпечатан, как афиша, и расклеен на стенах, возле афиш о митинге лиги. Это был противопоставленный взглядам противников ответ, борьба на одной и той же почве, на которой никто не хочет заключить мира…
Борлют волновался, переживал что-то героическое. Как он презирал теперь все ничтожные случаи, которым он придавал столько значения: вспышки Барбары, сожаления о Годеливе, все то, что было низменно, временно, мелко и напрасно! У него не было более времени прислушиваться к самому себе, страдать от нюансов, заниматься своей душой.
Он жил как бы вне себя, охваченный Делом, точно огромным ветром, направляющим его. Мучительное сознание, что он одинок и принадлежит только самому себе, окончилось! Он принадлежал уже другим. Он становился Толпой…
Утром, в ожидаемый день, который совпал с днем игры, он поднялся на башню, забылся под звуки колоколов, которые походили на воинственную песнь, возмущение древних потревоженных колоколов, перезвон маленьких колокольчиков, которым угрожают.; это был целый союз бронзы против всех людей, желавших восстановить порт, наполнить воздух мачтами, о которые разбивались бы их звуки.
Затем раздался гимн надежды; музыкальная тема, навеянная меланхолией Брюгге, парила над городом, окутывала крыши своею серою мелодией, вполне гармонировавшей с небом, водою и камнями.
Наконец, наступил вечер. Борлют рассчитывал на огромное число стрелков св. Себастьяна. Пришли только двое. Когда он вошел в помещение митинга, он быстро увидел, что мало людей побеспокоилось прийти. Простого народа не было. Несколько мелких коммерсантов, которых призвали и которые зависели от администрации. Напротив, лига морского порта присутствовала в числе тридцати членов, представители которых сидели вокруг стола, покрытого зеленым сукном и освещенного небольшими лампами. Зала производила леденящее впечатление с своими деревянными скамейками, оштукатуренными стенами, безмолвием ожидания, плохо освещенными сумерками, в которых редкие присутствующие показывали свои неподвижные лица, расположенные, как на картине. Царило тягостное чувство. Точно это был холод катакомб, где слова замолкают от страха, бледнеют, замирают по дороге. Был слышен только шум складываемых бумаг, документов и докладов, в которых делал справки Фаразэн, сидевшей за столом в составе бюро.
Борлют также приготовился к борьбе, но представлял ее себе совершенно иною. Что это было за собрание с видом похорон, на которое отдельные тени входили, садились, не двигаясь, имея вид привидений, снова начинающих умирать? Так это, значит, и был «митинг-монстр», о котором возвещалось с таким шумом!..
Аудитория оставалась почти пустой. Однако назначенный час давно уже прошел. Очень редко кто-нибудь приходил, стеснялся, робел, шел на цыпочках, тихо садился на край пустой скамейки.
Редкие приливы! Группа присутствующих, все еще небольшая, казалась молчаливою массою, уже смущающеюся. Никто не осмеливался, не хотел говорить, но все курили, и клубы дыма вырисовывались на фоне серого сумрака. Их короткие трубки заканчивались металлическим украшением, с целью удержать огонь, который был невидим. И еще больше мрака примешивалось к большому молчанию. Они методически выпускали дым. Можно было бы подумать, что эта дымка происходила от них самих, являлась туманом их мозга, не заключавшего в себе никакой мысли.
Разве это был тот народ, которого ждал Борлют, с которым он хотел сражаться, мечтая убедить и победить? Вместо того, чтобы бороться с Толпой, ему прийдется сражаться с призраками, нападением и церемониалом которыми будет руководить один Фаразэн, его враг, чей иронический взгляд он чувствовал уже на себе.
Для такого натиска он сочинял свою речь, скорее лирическую, чем техническую, написанную для впечатлительной аудитории, которую надо взволновать, чтобы увлечь за собою… Среди подобной атмосферы его речь прошла бы незамеченной, как луч солнца в тумане. Как он не предвидел, что и не могло быть иначе? Еще раз он слишком поздно понял, что был так мало наблюдателен! Теперь ему хотелось уйти, отказаться. Он не осмелился это сделать, так как Фаразэн с эстрады недоверчиво смотрел в его сторону.
Заседание было открыто. Председатель произнес вступительное слово, затем Фаразэн прочел длинный доклад. Мимоходом он коснулся дурных граждан, которые противились делу общественного состояния и выгоды; затем он привел многочисленные документы, объяснения, планы, цифры, из которых выяснилось, что заем будет скоро вотирован и что, таким образом, в очень близком будущем можно будет приступить к работам и осуществить это великое дело «морского порта»!
Фаразэн сел, самодовольный и улыбающийся. Несколько членов лиги, заинтересованные финансовыми комбинациями дела, захлопали. Публика оставалась без движения; лица всех продолжали напоминать лица с портретов. Можно было бы подумать, что они смотрят так в течение веков. Машинально они выпускали из своих ртов, так мало беспокойных, медленный дым в неподвижный воздух. Который распространял по воздуху точно серые нити. Неизвестно было, о чем они думали, и вообще, — думали ли они о чем-нибудь. Дым ткал свое покрывало, все более и более густое, между ними и ораторами.
После доклада Фаразэна председатель, казалось, хотел закрыть заседание, тем не менее он обеспокоился узнать, не пожелает ли кто-нибудь возразить. Тогда Борлют поднялся и попросил слова. Разумеется, он не создавал себе вовсе иллюзии насчет тщетности своего вмешательства при подобной обстановке, среди этого парада, который на отдалении представлялся ему битвою. Но из-за Фаразэна, смотревшего на него, и ввиду того, что он, так пли иначе, пришел на это собрание, он захотел идти до конца.
Он вынул текст своей речи, написанной заранее, и начал читать, немного дрожа, но твердый в своем убеждении, которое казалось сильным и глубоким. Прежде всего, он усомнился в результатах предприятия. Недостаточно вырыть соединительный канал, как это хотят сделать, связать Брюгге искусственно с северным морем. Предположив, что канал функционирует хорошо на этом расстоянии четырех миль и может представлять беспрепятственный проход большим кораблям, город является морским портом не потому только, что он связан с морем. Иметь бассейны, это, конечно, важно; но надо, сверх того, прежде всего иметь торговые дома, рынки, конторы, вокзалы, банки; надо быть молодым, деятельным, богатым, увлекающимся, смелым народом. Чтобы торговать, надо иметь коммерсантов.
Всего этого не сумеет сделать Брюгге. В таком случае порт является призраком и напрасною роскошью.
Борлют прибавил, горячась:
— Цель, которую здесь преследуют, химерична. Разумеется, когда-то Брюгге был большим портом! Но разве можно воскресить порты? Можно ли приручить море или заставить его вернуться к тому, что оно покинуло? Разве можно восстановить дороги, стершиеся на волнах?
Излагая все это, Борлют сам чувствовал диссонанс, который он вносил своею речью в эту мрачную аудиторию. Он предполагал борьбу, противодействие, собрание настоящей толпы, волнующейся, нервной, которую опьяняет искреннее слово, как фонтан вина. Теперь он понял, что все его слова сейчас же разлетались, бледнели в этом дыме от курения, в этом тумане, который можно было принять за распространившийся и ставший чувствительным в воздухе, туман мозга присутствующих, противопоставлявших ему свое равнодушие, свое непобедимое сероватое единство. Итак, Борлют не затронул их сердец, не вступил в общение с ними. Далее материально он оставался разделенным с ними, так как дым возрастал, и он едва различал их, на отдалении, неопределенными, как все те, которых мы видим в мечтах или в глубине нашей памяти.
Он сейчас же спросил себя: «Зачем все это?» Впрочем, он решился идти до конца, чтобы не отступать перед Фаразэном, который торжествовал и смотрел на него иронически, даже с ненавистью. Разве не. случается в жизни, что мы действуем исключительно ради одного врага, чтобы противостать ему, привести его в смущение, покорить его еще более красивым поступком или более трудной победою? Без него, может быть, мы бы отступили… Иметь врага, значит, — чувствовать возбуждение, силу. Можно надеяться победить в его лице Вселенную и свою злую судьбу.
Итак, Борлют говорил только для Фаразэна. После того, как он доказал несостоятельность проекта, он представил, в виде противоположности, сколько славы — в участи мертвого города, музея искусства, во всем том, что было лучшею судьбою Брюгге. Его слава, с этой стороны, создавалась. Художники, археологи, владетельные князья начинали стекаться отовсюду. Сколько справедливого презрения и сколько смеха вызвало бы у всех известие, что город упал с высоты своих грез и что он отрекся от мечты — стать городом идеала, т. е. чем-то исключительным, чтобы отдаться этому заурядному и посредственному тщеславию — сделаться портом. Он коснулся, на называя автора проекта, Бартоломеуса, более полезного употребления миллионов, при помощи которых следовало бы купить и собрать все картины первобытных фламандских худоижников, которые можно было бы тогда видеть только в Брюгге. И он кончил с пафосом:
— Брюгге, таким образом, сделался бы целью паломничества для избранного человечества. Сюда стекались бы несколько раз в году, отовсюду, со всех концов вселенной, как на священную могилу, гробницу искусства; и он был бы царем смерти, а при этих торговых проектах он исказится, будет только как бы расстригою печали!
Борлют кончил. Фаразэн, чтобы уничтожить эффект этого заключения в речи, обрезал ее восклицанием:
— Рассуждения художника!
Художник! Вот слово, которое было необходимо в эту минуту, лицемерная похвала, венец насмешки! Художник, эпитет решительной иронии, которой достаточно в этой провинциальной жизни, чтобы высказать порицание человеку…
Фаразэн хорошо знал это и нанес верный удар. На лице члена городского совета, председательствовавшего на собрании, и других сторонников дела появилась довольная улыбка. Что же касается присутствующих, утопавших в дыме, усталых от длинных речей, молчаливо сидевших на поставленных рядами скамейках, они очень мало поняли в этих статистических данных или в этих периодах, нетерпеливо стремились возвратиться в свои замкнутые жилища, но все же ожидали чего-то.
Никто ничего более не сказал. После минуты глубокого молчания, во время которого только было слышно трепетание закоптелых, скудных ламп, заседание было закрыто.
Борлют вышел, присоединившись к маленькой группе, которая расходилась молча… Среди стен коридора это была черная масса, что-то неопределенное, машинальное, безмолвное движение, которое быстро прекратилось.
Борлют пошел наудачу, в сопровождении двух стрелков св. Себастиана, оставшихся ему верными. Эти тоже хранили молчание. Он быстро покинул их, затем углубился в темный город, один испытывая наслаждение от своего одиночества.
Он убегал как от кошмара, от встречи с призраком, который был его врагом. Ему вскоре показалось, что всего этого совсем и не было! Затем сознание действительности снова охватило его.
Он вспомнил вечер, свою напрасную речь, бледные силуэты, насмешливые лица Фаразэна и вождей лиги. Они одни, казалось, жили среди этих бесцветных образов. Можно было бы подумать, что они заседали, составляли трибунал. У Борлюта было такое ощущение, как будто он только что слышал, как красоту Брюгге приговорили к смерти! Все было обдумано заранее. Все эти публичные прения и разностороннее исследование вопроса были только маскою. Приговор был уже приготовлен. Ничто не могло помешать; и они получат свой морской порт! Борлют не мог бы тут ничего поделать, он ничего не достиг, никого не мог убедить. Это было столь же невозможно, как убедить теперь туман, окутывающий весь город ночью, паривший над водой, разрушавший мосты. Ах! Толпа! Бороться с Толпой! Все, что он воображал себе и что волновало его! Испарение в виде дыма того огня, который он всего более разжигал! Его речь, столь пламенная, на которую он надеялся, также окончилась, как дым, смешавшийся с другими струями дыма!..
Глава III
Началась настоящая война между Борлютом и должностными лицами города, которые, принадлежали, большею частью, к деловым людям и спекуляторам, принимали участие в предприятии морского порта. Борлют обвинял их. С тех пор он сделался для них подозрительным человеком, почти изменником. Вскоре его стали называть дурным гражданином и врагом общества. Газеты его противников не жалели ни для него, ни для его друзей оскорблений и нападок. Начались небольшие, трусливые и тайные придирки.
Общество стрелков св. Себастиана, председателем которого он был, получало ежегодно субсидию, с целью покупать несколько серебряных вещей, раздаваемых в виде призов на состязаниях стрелков в цель. Назначение суммы было отменено из желания уколоть Борлюта, а также потому, что Гильдия, казалось, разделяла с ним оппозицию этому проекту.
Но в особенности, против Бартоломеуса, художника, была начата целая кампания. Все знали, что он был очень дружен с Борлютом. Кроме этого, подозревали, что это он был автором карикатуры на Брюгге — морской порт, этого сатирического рисунка, на котором жители были изображены бегущими, с их домами на спинах, вслед за морем. Он только что кончил свои картины, большие фрески, заказанные ему для готической залы Ратуши. Таким образом, представлялся, может быть, случай, удобный для возмездия.
Художник работал в течение нескольких лет и не хотел показать никому, даже Борлюту, четыре панно, составлявшие одно целое произведение. Он исполнил их, с точки зрения места их назначения, в гармонии со стилем памятника, цветов стен и резных украшений, изгибом плафона, скудным светом, проникающим через окна в этот пышный зал. Их надо было видеть только в их окончательном помещении.
Бартоломеус разместил их и, несмотря на свои обычные сомнения, свое вечное недовольство собой, он был удовлетворен, почти поражен, от того отдаления, которое вдруг приняли его картины, заключенные в рамы, точно углубившись в царство мечты и утратив связь с какой-либо эпохой.
Борлют увидел их, нашел их чудесными, взволновался, пришел в восторг.
Это была не столько живопись, сколько видение, — как будто столетние стены стали ажурными, и была, наконец, видна мечта камней.
В общем, Бартоломеус нашел новый способ для стенной живописи, в которой предметы показывались через туман так, как они должны представляться воображению сомнамбул, как они сохраняются в памяти. Человеческие размеры исчезали. Все становилось одной ступенью выше. Камни старых набережных увядали, как цветник. Колокола двигались, подобно сгорбленным старушкам. Лица теперь имели только жесты вечности, красоту бесцельных движений.
Борлют, в качестве городского архитектора, присутствовал при их размещении; он созвал затем комиссию искусств, которая должна была принять их. Он сам участвовал в ней, с головой и некоторыми членами городового совета.
Те были разочарованы, ужасно ошеломлены.
Они спрашивали объяснения у Бартоломеуса, находившегося тут же.
— Какой сюжет ваших картин? — спросил городской голова.
Художник отвел их на середину зала, откуда было самое лучшее освещение, и после колебания, точно закусив удила, как бы забывая о том, что они были здесь, он стал объяснять:
— Вот, все это составляет одно целое. Симфония о сером городе, которым является Брюгге; следовательно, симфония белого и черного оттенка. С одной стороны, лебеди и монахини; с другой колокола и плащи, и все это соединяется окружающим пейзажем, который продолжается и придает всему единство.
Члены комиссии смотрели друг на друга, недовольные, суровые, предполагая какую-то иронию со стороны художника, не удостаивавшего их каких-либо объяснений и замыкавшегося в неясные формулы, в облака своей гордости. К тому же, они быстро пришли к заключению, что живопись подходит к этой тарабарщине. Неужели они обезобразят, сделают смешною готическую залу этими непонятными рисунками?
Надо было подумать. Произведение может и не быть принятым. Ведь за него не было заплачено.
Судьи ходили взад и вперед, перешли на другую сторону, стали перед панно, изображавшим монахинь.
Один член совета заметил с усмешкой:
— Монастырь в действительности совсем не таков. Бартоломеус нашел бесполезным спорить с ним. Другой заметил:
— Нет перспективы…
— У Мемлинга тоже ее нет, — отвечал Борлют, который не мог сдерживать себя и стал восторгаться в ту же минуту прекрасным фоном, на котором Бартоломеус изобразил пути, поднимающиеся, словно дым к небесам, — как у примитивных фламандцев.
Собственно говоря, комиссия не могла ничего понять, к тому же она была враждебно настроена, возбуждена городским головою, тем самым, который незадолго перед тем председательствовал на митинге и из-за карикатуры, приписываемой художнику, искал случая отомстить ему, и мимоходом — Борлюту.
Последний принял вызов храбро. Перед умалчиванием и глупою критикою комиссии он высказал свой восторг:
— Эти картины — шедевры. Позднее это поймут. Судьба каждого нового искусства, — сперва сбивать с толку, даже не нравиться! Брюгге владеет теперь еще одним сокровищем и великим художником, имя которого будет жить в будущем.
Городской голова и члены совета протестовали против урока, который хотели им преподать У них было свое мнение, столь же законное, — может быть, — более справедливое.
— Г. Бартоломеус — ваш друг! Мы же, мы свободны в своих суждениях, — заметил один гневным тоном.
Совещание перешло в спор. Городской голова, более осторожный и хитрый, прервал его, заявляя, что он и его коллеги доложат обо всем совету, и все разошлись.
Через несколько дней художник получил официальное письмо, извещавшее его, что город, — согласно заключению комиссии, может принять декоративные картины для Ратуши только под условием некоторых изменений и переделок, которые будут ему указаны впоследствии в обстоятельной записке.
Это был трусливый, хотя и давно предвиденный удар. Бартоломеус сейчас же ответил, что он не притронется более к своему произведению, долгое время созревавшему и уже вполне оконченному; что заказ был сделан без всяких условий и что поэтому он считает его отмену невозможной
Всего хуже было то, что уплаты не было еще произведено. Борлют, возмущенный этим, разоблачил в газете всю эту гнусную и невежественную махинацию. Он грозил администрации процессом со стороны художника, который, разумеется, выиграл бы его. Что касается Бартоломеуса, то он в особенности беспокоился за судьбу своих картин. Он охотно отказался бы от платы. Но ему хотелось, чтоб они оставались в готической зале Ратуши, слились с судьбой знаменитого памятника, сделавшись как бы его телом, как образы — с создавшим их мозгом. Разве он не изобразил мечту Брюгге, и разве эта мечта не должна была отныне увековечиваться в Общественном Доме?
Он думал в особенности о славе, о будущем. Будут ли приходить — смотреть его произведение в течение будущих веков, как приходят в Больницу, пересекая светлые коридоры и зеленые сады, чтобы созерцать произведения Мемлинга? Ах! это горделивое сознание, что его творчество не умрет, победит смерть и небытие, станет хлебом и вином искусства, будет достойным Избранного Меньшинства в будущем! Так мечтал Бартоломеус, жрец Искусства-Религии.
Борлют напечатал однажды в это время захватывающую характеристику своего друга, столь бескорыстного и благородного, который мог бы стать честью и украшением, троном и скипетром, живым маяком города.
Но эти дифирамбы и угрозы только испортили дело. Заступничество Борлюта было менее действительным, чем вредным, из-за вражды, которую он возбудил, становясь на сторону оппозиции в деле морского порта. Уже почти было решено удалить картины: официальным путем. В эту минуту городской совет вмешался, немного взволнованный вызванным шумом, не осмеливаясь брать на себя ответственность в этом вопросе. Были завязаны переговоры с художником, сделаны попытки примирения.
Усталые от борьбы, обе стороны согласились на третейский суд комиссии, всецело состоявшей из художников, причем каждая заинтересованная сторона должна была выбрать половину членов. Было решено, что на пост президента комиссии будет избран, с целью обеспечить полное беспристрастие решения, один знаменитый французский художник, который часто выставлял свои картины во Фландрии.
Вот что произошло далее: когда эти художники собрались перед фресками Бартоломеуса, ими овладел единодушный порыв, у них вырвался крик удивления и восторга, вызванный этим произведением, полным единства, — символизм которого был в общем ясен, так как оно свидетельствовало о поразительном знании, уверенности в своем искусстве, понимании смысла линий и согласовании тонов. Они почувствовали, что перед ними — выдающийся мастер, делающий честь фламандскому искусству и городу Брюгге.
Доклад был составлен в этом смысле и передан городскому совету.
Борлют радовался, шумно торжествовал. Кампания была успешна. Очевидность была достигнута. Он осыпал насмешками тех, кто не видел ясно, раскрывал их невежество, равно как и ничтожество их душ. Борлют испытывал сильное удовольствие от этой борьбы. Он наслаждался Делом. Он жил как бы в огне и дыме.
Эта борьба за Бартоломеуса была только победоносною стычкою, после той борьбы, которая происходила в вечер митинга и кончилась неудачей, казалась поражением от руки невидимого врага в ночное и дождливое время. Борьба будет продолжаться, борьба против морского порта, борьба во имя идеала и искусства, во имя красоты города. Эта красота Брюгге, еще неоконченная, была его произведением, его каменными фресками, которые он должен был защищать, как Бартоломеус — свое творчество, от тех же самых врагов.
Дело! Дело! Опьянение одиночества и победы! Может быть, и здесь он восторжествует. Но сколько препятствий и нападений! Борлют отдавал себе отчет в этом и думал, не без меланхолии, что великие люди достигают значения только вопреки желанию века.
Глава IV
Борлют с жаром отдался героической лихорадке Дела! Он был быстро приговорен к молчанию, неподвижной жизни, мрачным размышлениям побежденного.
Не привыкнув заранее размышлять и взвешивать, он не сообразил, что зависел, в общем, от города и должностных лиц, против которых он вел борьбу, сначала — чтобы противодействовать морскому порту, затем — чтобы защищать своего друга Бартоломеуса.
Его заставили поплатиться за эту двойную смелость. Через несколько времени он получил извещение от городского совета, что из-за его враждебного отношения к той власти, от которой он зависел, он лишается своего места городского архитектора.
Это был ужасный удар для Борлюта. Горе без возможности жаловаться и без выхода! Ах! опьяняющее удовольствие, связанное с Делом, было так коротко! Они постарались быстро уничтожить его. Теперь он был убит! И самою подлою местью! Его поразили с самой чувствительной стороны его жизни. Он должен был предвидеть, удержать себя. Но разве он мог допустить, чтобы убили его мечту? Он отдался тогда Делу только потому, что на этот раз оно согласовалось с Мечтой. Более, чем он сам, была побеждена его мечта, мечта о красоте Брюгге. Он был ее верным стражем, неутомимым работником. Сколько неоконченных работ! И сколько еще предвиделось других, которые сразу стали не нужны, были принесены в жертву, потеряны. Как раз в это время он представил на рассмотрение план реставрации Академии, которая была бы достойным товарищем Gruuthuse. Много фасадов ожидали своей очереди, чтобы он нашел время, подошел со своими кропотливыми руками, осмотрел их, освободил от лепного ангела, водосточной трубы, детской головки… Никто не имел — и никто не будет иметь — его осторожного искусства и умения реставрировать, не обновляя, только подпирать, разъединять отдельные части, обнажать не изменившиеся детали, находить под всеми позднейшими наростами, точно паразитами, первоначальную оболочку камней.
Отныне все его творчество уничтожалось. На его место, конечно, назначат какого-нибудь каменщика!..
Он огорчился именно от этого, а не из-за потери денег, так как у него были средства, не из-за утраты почетного места. Он всегда смотрел на жизнь с высоты и жалел, впав в немилость, только о будущем разрушении своего творчества, неизменном вторжении дурного вкуса, ложном архаизме, старающемся уничтожить эту гармонию серого и красноватого оттенка, которую он создал во всем городе.
Это творчество красоты Брюгге, — его творчество, для которого он исключительно жил, подчиняя ему все свое время, мысли, привязанности, желание уехать и убежать, когда жизнь в его доме становилась слишком невыносимой, это творчество, которое он надеялся привести в гармонию, закончить и увенчать последними, еще не созданными им скульптурными гирляндами, решили отнять у него. Он ничего не мог поделать! Но это было печально, как похищение молодой девушки, увезенной в ту минуту, когда ее хотели нарядить в самое красивое платье.
Барбара, со своей стороны, очень рассердилась на смещение Жориса; она делала ему жестокие упреки, обвиняла его еще раз в легкомыслии, обычной слепоте. Новый и беспрестанный повод к обвинению! Она утверждала даже, что это был позор, и что она страдала от него. Она должна, будто бы, выносить насмешки, оскорбительные намеки на этот счет. Взволновавшись по этому случаю, она перенесла снова период высшей экзальтации. Она не переставала сердиться, набрасывалась на Жориса, устраивала сцены из-за всего. Она осыпала его оскорблениями, бесконечными упреками. Она вспоминала в то же время всю историю его с Годеливой, их низкую измену. Состояние ее здоровья все ухудшалось; у нее были нервные припадки, она падала во весь рост, с. мертвым лицом, искривленным ртом, вдруг замыкавшимся и походившим на рубец, в то время как ее ноги двигались, а руки бились в воздухе. Казалось, точно ее хотят распять на каком-нибудь горизонтальном кресте, и она не дается…
Мрачные крики, сдавленные призывы заканчивали припадок, заполняли дом, растворялись, наконец, в приступе слез и жалоб. Она призывала смерть, изливая в воплях свое отвращение к жизни.
Возобновилось самое худшее: она вдруг бежала к окну, быстро раскрывала его, грозила выброситься, потом поспешно выходила, блуждала по набережным вдоль каналов, смотрела в воду с высоких мостиков, точно привлеченная своим собственным отражением, как бы излечившимся и таким спокойным, показывавшим ей то, чем она могла бы быть и чем она будет…
Жорис отгадывал этот соблазн самоубийства, бросался за ней. Он дрожал теперь прежде всего от боязни скандала, из-за древнего фламандского имени, которое он носил, наследственность которого тяготела над ним, — сознавая, что оно пострадало бы, по его вине, от пролитой крови; затем из страха угрызений совести, которые сделались бы резкими и постоянными, если б Барбара убила себя. У него было одно из тех сердец, которые живут прошлым. Разумеется, он много вынес от нее. Но он все же знал, что, если б он потерял ее, он вернулся бы в мыслях, чтобы сожалеть о ней, к самому отдаленному прошлому к той поре, когда он любил ее, любил ее слишком красный ротик…
Ни одной минуты он не хотел останавливаться на мысли, что для него это было бы освобождением. Каждый раз он с ужасом отгонял эту мысль, точно он задумывал преступление, точно он сам хотел толкнуть Барбару в окно или в воду.
К тому же, что он стал бы делать теперь, если б вдруг стал свободен? Он был бы еще более одиноким. Это было хорошо во время любви Годеливы, но она тоже покинула его.
«Если б Богу было угодно!» Маленькая фраза снова послышалась ему, пролетела через границы его памяти, парила там, грустила. Где была Годелива в это время? Что она делала? О чем она думала? Почему она покинула его/ Теперь, когда город отверг его, он мог бы уехать с ней, бросить все, начать сызнова жизнь!
Он переносил раздражительность Барбары, свою мрачную или полную шума семейную обстановку, все свое тревожное и печальное существование только из любви к своему творчеству, потому что он сжился с ним, не мог бы жить вне его, чувствовал бы везде влечение к башне, не имея сил расстаться с Брюгге. Теперь сам Брюгге покидал его.
Увы! В то время, когда они были бы свободны, могли бы уехать, Годеливы не было возле него. «Если бы Богу было угодно!» Жорис ощущал, что он снова начинает сожалеть о Годеливе. Он снова искал в башне маленькую элегическую фразу, которая когда-то поднималась с ним, шла впереди него по лестнице, спускалась снова ему навстречу, точно задыхаясь от бега по ступенькам и от своей любви.
К счастию, его не лишили еще обязанностей carillionneur 'а, не потому, чтобы у них оставалось расположение к нему или благодарность за его услуги, но потому, что публичное состязание и избрание всем народом, более чем утверждение властями, сделали из этой обязанности его неотъемлемую собственность.
У Борлюта, таким образом, сохранился его приют. Он перестал подниматься туда как в царство своей мечты, в башню своей гордости. Башня стала снова для него прибежищем, забвением самого себя, восхождением, путешествием в область прошлого и воспоминаний. Через стеклянные окна он не имел более смелости смотреть на город, находившийся во власти других. Он уединился, отдался своим личным воспоминаниям, пережил снова часы присутствия Годеливы… Здесь она сидела; она смеялась, она дотрагивалась до клавишей. Там он обнял ее, — это была высокая минута… аромат белого тела, казалось, еще был слышен на этом месте.
Ах, Годелива! Она была единственною светлою точкою в его мрачной жизни, светлым колокольчиком, в который он заставил ее воплотиться в то время, и который господствовал над черным потоком других колоколов. Снова теперь, когда его дни окончательно омрачились, только один светлый колокольчик парил над всем, распространял хоть небольшую радость над великими водами его Печали. Он хорошо знал его; он знал, какой клавиш надо ударить, чтобы он зазвонил.
Тогда словно душа Годеливы возвращалась к нему! Сожаления о ней охватили Жориса, вместе с желанием — увидеть ее еще раз, может быть, убедить ее. Он не знал, как он снова стал думать о ней, представлять ее себе, произносить ее имя, неизвестно почему, — это нежное имя, корнем которого является слово God, т. е. Бог.
Еще так недавно ему казалось, что он почти забыл ее.
Теперь увлечение ею возобновилось, доходило до мечтаний о ней по ночам. Существуют таинственные возвращения, обновление чувств, точно годовщины сердца. Может быть, здесь говорил и инстинкт! Что, если Годелива была несчастна, не привыкла к монастырю и хотела покинуть Общину? Тогда она должна была вернуться, и, следовательно, он думал о ней только потому, что она находилась уже на пути к нему.
Глава V
Жорис не забыл старого обета Годеливы отправиться на богомолье в Вэрнэ, чтобы принять участие в процессии кающихся грешников, если Бог избавит ее от ужасной возможности материнства. Раз ее молитва была услышана, то она, наверное, отправится туда! Жорис не мог удержаться, захотел поехать, найти ее, столь далекую и умершую для него под покрывалом и одеждою монахини. Все равно! Увидеть ее, быть замеченным ею! Все прошлое могло возродиться, их взоры могли встретиться, их жизни — снова соединиться, снова получить крылья для совместного полета, который никогда не кончится.
Ежегодно, в последнее воскресенье июля месяца, выходит духовная процессия, не изменившаяся с самого ее учреждения, с 1650 года, когда ей положили начало капуцины. В их церкви один солдат, родом из Лотарингии, но имени Маннэрт, который служил в Вэрнском гарнизоне, украл священную облатку, вместе с одним из своих товарищей. Он сжег сейчас же Св. Дары, в надежде, с помощью их пепла, получить власть открывать всякого рода замки и стать неприкосновенным во время битвы. Но он не мог защитить себя от ударов Бога. Он был задержан и сожжен заживо со своим сообщником в наказание за их кощунство, осложнявшееся таинственными приемами, в которых судьи увидели дела сатаны и магии.
В виде искупления капуцины основали эту процессию покаяния п возложили ее организацию на Братскую Общину, которая с того времени никогда не переставала совершать ее каждый год.
Ничто не изменилось в течение веков. Тот же церемониал, тот же состав сцен и групп, те же отверстия для глаз в головных покрывалах, через которые смотрел длинный ряд поколений, тот же текст, целая стихотворная поэма на суровом и грубоватом фламандском языке, произносимая на улице и находящаяся у всех на устах, из века в век. Борлют никогда не видел необыкновенную процессию, в которой проявляется и продолжается в полной неприкосновенности древняя Фландрия.
Он приехал накануне в маленький мертвый город, совсем на западе. Он прибыл туда, прежде всего, ради Годеливы, как будто хотел поставить на карту свою жизнь, еще раз рискнуть всем своим будущим. Впрочем, обстановка завладела его вниманием, отвлекла на время от его личной жизни.
Все соединилось в меланхолической гармонии: даже гостиница, где он остановился, носила название «Благородная Роза», величественное и печальное название прежних гостиниц. Через открытое окно перед ним открывался многовековой пейзаж: это был остов, без колокольни, подпираемой и высоко поднимавшейся церкви St. Vaiburge, и восьмиугольная башня, заканчивающаяся небольшою башенкою для часов. Между двумя памятниками поднималось бесчисленное количество ворон, скученных, приближавшихся одна к другой, почти сливаясь. Они не переставали летать от башни к церкви и от церкви к башне, присаживаясь на минуту и снова улетая. Их масса двигалась, как листья по ветру. Это был беспрестанный прилив и отлив, черная волна в золотистом закате, которая без конца снова образовывалась, наматывала свой свиток, принимала известную форму среди мрака. В этом приходе и уходе было что-то неумолимое и роковое. Можно было бы подумать, что это был полет недостойных мыслей, окружавших церковь и башню, желавших туда войти и никогда не получавших туда доступа.
Жорис мечтал, представлял себя и то, что из него могло выйти в этой аллегории…
Он сам в брюжской башне впустил к себе черную стаю дурных желаний, страстей. Он носил в себе всех этих мрачных птиц, летавших здесь, около башен, ощущал развертывание их крыльев, точно громкие упреки совести, постоянный прилив колебаний. Какой урок получал он теперь от церкви и башни, где вороны каркали только снаружи!
Жорис вышел, блуждал по городу, дошел до St. Valburge, через маленькую площадку, что-то вроде рощицы, состоявшей из нескольких старых деревьев, молчаливой и меланхолической, как ограда монастыря. Полная тишина. Местность была серая, она отличалась вечно осенней сыростью, как будто тут всегда был ноябрь месяц. Листья на ветвях, казалось, едва держались, были готовы упасть, совсем бледные от тени, падавшей на них с высокой церкви. Последняя как бы выставляла напоказ свою древность; были видны запертые двери, заделанные проходы, лепная работа, запечатанная варварскими замками, не открывавшимися в течение веков, ведущими к какому-нибудь подземелью, каким-нибудь подземным темницам.
Зеленоватые стекла виднелись в высоких готических окнах. Можно было бы подумать, что это — бассейны, которые ничто более не двигает, не заставляет трепетать. Запах плесени наполнял воздух. Большие пятна, розовые и зеленые, ядовитая татуировка, целая живопись, составленная из упадка и дождя, покрывали внешние стены церкви. Может быть, прежде существовало кладбище в этой траве. Значит, это были брызги разложения, которые уже увековечивались; химия смерти, перешедшая в камни… Тоска жизни была разлита в воздухе.
Борлют вошел в церковь, уже почти утонувшую в сумраке. Тот же запах плесени держался здесь. Мадонны с черными лицами сливались с мраком на алтарях. Можно было бы подумать, что они существовали на самом деле и были бальзамированы в очень далекие времена, что этим и объяснялся запах мумий, ощущавшийся в церкви.
Несколько свечей, заставляя мрак истекать кровью, горели местами в часовнях, решетки которых закрывали вход; там были сложены блестящие украшения, статуи и другие принадлежности процессии.
Вдруг в одном углу Борлют увидел кресты, которые должны были употребляться кающимися грешниками на другой день. Их было несколько сот; они были приклонены к стенам, собраны, сгруппированы, сообразно размеру и весу. Одни были из шероховатого дерева, как бы обтесанные топором и разрисованные грубою краскою; другие были поменьше, черные и гладкие. Самые большие кресты имели высоту и вес целого дерева. Борлют напрасно пробовал поднять их. Однако на другой день из всех концов явятся богомольцы, которые сочтут их менее тяжелыми, чем свои грехи, и найдут в себе силы пронести их по улицам, с босыми ногами и в поту… Таким образом, каждый изберет себе крест соразмерно со своим грехом…
Жорис подумал о Годеливе. Он представлял ее себе изнемогающей под этою ношею, намеренно слишком тяжелою, так сказать, двойною, потому что она захочет нести и грех, грех любви, принадлежащей им обоим.
Который из этих крестов выберет она?
Жорис дрожал, волновался при виде всех этих крестов, расположенных в темноте, стоявших или положенных на полу. Для них это было бодрствование перед драматической процессией, вечерняя остановка. Можно было бы подумать, что кладбище отправилось в путь и остановилось здесь! Казалось, что все эти одинаковые кресты кладбища, покинув мертвых, которые еще вчера жили, пришли к живым, которые умрут завтра. Только в этот вечер они были свободны от толпы и отдыхали.
Охваченный сильным приливом мрачных мыслей, Борлют поспешно ушел, стремясь найти шум, прохожих, другие образы. Он дошел до площади, украшенной несколькими зданиями тонкой архитектуры, казавшейся потому уголком Брюгге, правда, в уменьшенном, более скромном виде, хотя все же живописном, с этими фасадами древнего кастелянства и ратуши, с ажурною галереею, тонкими колонками. Напротив находилась древняя колокольня церкви, производившая еще более сильное впечатление тем, что не была окончена. Ах, красота недостроенных башен, которые продолжаются в мечтах и которые каждый оканчивает в своей душе!
К несчастию, посредине расположилась ярмарка, бараки, разрисованные полотна, балаганы с цветными стеклами, за которыми раздаются оглушительные звуки органа и медных инструментов. Нелепая аномалия, одобренная властями, примешивавшая ярмарку к процессии, фарсы фокусника к священной драме Страстей Господних! Разве не лучше было бы, если б кающиеся грешники появились в пустынных улицах при полной тишине?.. Борлют еще раз возмутился дурным вкусом современного поколения, не умеющего ничему придать гармонии. Он дал себе зарок смотреть, как будет дефилировать процессия, не здесь, а в какой-нибудь глухой отдаленной улице, где немного травы, растущей по мостовой, облегчило бы путь босым ногам Годеливы.
В воскресенье, в четыре часа, процессия двинулась в путь. Колокола медленно звонили на колокольнях приходских церквей. Шум поднимался от города, точно где-нибудь открыли шлюз.
Борлют ждал на отдаленном перекрестке. Там было немного народа, разбросанного и серьезно настроенного.
Что касается его, то он очень волновался; нервная тревога мешала ему стоять на месте, временами обхватывала его душу; сердце его замирало, точно таинственное животное, попавшее к нему в плен.
Наступало то, что должно было наступить. Все приходит так быстро, кроме счастья! Он должен был снова увидеть Годеливу, но, конечно, сильно изменившуюся, столь непохожую на прежний образ, под головным убором, скрывавшим ее волосы.
Предполагая, что он мог бы узнать ее, и что она увидела бы его, — как вернуть ее к себе, оторвать от желания каяться, освободить от Креста, раскрывающего тоже свои объятия?
Жорис больше не надеялся, сознавая, что приехал сюда только для того, чтобы убедиться в неисправимом.
Золотой возглас разнесся по воздуху; небольшой ропот поднялся в толпе. Процессия приближалась.
Герольды в средневековых костюмах, куртках и шапках дули в резкие трубы. Сейчас же показались ангелы, как милостивое видение, в розовых и голубых одеждах, с развернутыми крыльями. Затем девочки, в скромных прическах, несли надписи, различные атрибуты. Сцены из Ветхого Завета сменяли одна другую: жертвоприношение Авраама, Моисей в пустыне, восемь пророков, Давид и три его наказания: воина, чума, голод, за которыми следовало его Раскаяние.
Кающиеся грешники, исполнявшие эти роли, относились к ним сознательно и с горячностью. Это не были наемные актеры, но члены Общины, люди, отличавшиеся верою и рвением, согласившиеся, ради прощения своих грехов и восхваления Церкви, стать участниками вековой процессии. Костюмы были дикие и пестро разукрашенные. Длинные искусственные бороды обрамляли их лица, обезображенные грубою краскою.
Главное отличие этой процессии в Вэрнэ состоит в том, что действующие лица не только проходят, но и говорят. Здесь мы имеем дело не только с костюмированной процессией, живыми картинами, молчаливой мистерией. Это — подлинная священная драма, которая разыгрывается, менее театральная, чем истинная, — целая реальная пантомима, бурная и искренняя декламация. Пророки проходят и действительно возвещают будущее. Ангелы отличаются настоящими бестелесными голосами, призывающими или поющими, до такой степени нерешительными, волнообразными, как свитки… Иллюзия была полная!
Когда приблизились пастухи и волхвы, они, действительно, шествовали к яслям; убежденные, они говорили громко, вопрошали, завязывали беседы, спорили, сообразно уцелевшему с незапамятных времен тексту, составленному каким-то духовным лицом и произносимому ими наизусть.
Воздух наполнился их голосами и возгласами, всею этою суровою мелопеею, состоявшею из фламандских александрийских стихов, еще более носивших гортанный характер от того, что их произносил народ. В сцене «Иисус среди Учителей» декламация стала звучной и правдивой. Двенадцать учителей, стариков с седыми бородами, мрачными лицами, волновались, жестикулировали, кричали. Характер каждого определялся, отличался от других. Третий учитель казался беспокойным, но также — склонным к примирении. Он говорил напыщенно:
Молитва Иуды не может быть услышана, пока не придет тот, кто должен прийти.
Второй говорил с гордостью:
И кто увидит когда-либо то, чего я не вижу? Кто, кроме меня, ищет истины?
Разносились другие возгласы. Стихи развертывались, сталкивались. Голоса смешивались. Это был ропот патетического спора, вскоре переходившего в диспут. Все говорили с неровными движениями, увлекаясь. Вдруг заговорил Христос, нежный отрок, одетый в холщовую тунику, со светлыми волосами, как хлеба во Фландрии:
Бог дает вам возможность слышать, а вы остаетесь глухи. Чему учат Давид и Исайя? Хвала Богу исцеляет сердца, истекающие кровью!
Еще долго был слышен молодой голос. Учителя отвечали, отрицали, выставляли аргументы, объявляли свое знание дарованным свыше и непогрешимым. Христос продолжал. Он уже прошел, но юный голос еще чередовался с густыми басами учителей, смешиваясь с ними, как слабый приток.
В перерывах среди групп действующих лиц показались на руках у несущих или на колесницах скульптурные и деревянные изображения, неискусно разрисованные, представлявшие ясли и какой-нибудь эпизод из жизни Иисуса Христа! Варварские произведения! Они были вымазаны слишком яркими красками, причем красный цвет походил на кровь. Можно было бы подумать, что сама толпа создала эти образы с наивной, но чудесной верой, как будто они были вырезаны из древа Креста.
Жорис слушал, смотрел на странную процессию, которая создавала такое необыкновенное удаление в глубь веков, уничтожала всякое воспоминание о настоящем и об его современной подлинности, делала Жориса современником великих столетий веры.
Он пришел в волнение, не владел собой, отдаваясь во власть голосов и движений. В особенности, — когда показалась группа Входа Господня в Иерусалим, как бы целая торжественная и прозрачная теория, — появились девушки Вифании в газовых покрывалах, размахивавшие по воздуху ветвями, восклицавшие: «Осанна!» Зеленые ветви падали дождем, придавая всему весенний вид. Все было и бело, и зелено. Можно было бы подумать, что приближается сад. Апостолы шли двумя рядами, выражая благодарность толпе, громким голосом возвещая о Христе. Последний показался среди детей и девушек верхом на легендарном осле. Чистый образ, точно окруженный ореолом! Где нашли этого человека, с лицом ясновидящего, который для себя самого, как и для других, конечно, казался Христом. Его лицо напоминало дискос! Неужели это был человек из народа, отличавшийся такою тонкою, осмысленною и исхудалою красотою?
Можно было подумать, что внутри его, как в ночнике, находился свет. Он держал поднятыми два пальца, как бы благословляя всех, и в течение всей процессии, продолжавшейся часами, он не изменил своего жеста. Он дал обет, как говорил вокруг Жориса народ, хорошо знавший его. Это был благочестивый человек, известный всем в городе, лицо которого, вследствие его святости, всегда было озарено этим сверхъестественным светом.
Другие моменты Страстей Господних: тайная вечеря, Гефсиманский сад, были представлены скульптурными изображениями из дерева, которые неслись на известном расстоянии и сопровождались бесконечными пилигримами, ангелами, священнослужителями: все они говорили, пророчествовали, играли в трубы, возвещали дальнейшие перемены
Проходили женщины с голыми руками, открытою грудью, как куртизанки, держа в руках огромные драгоценности. Надпись в руках одного пилигрима гласила: «Женщины, несущие драгоценности Марии Магдалины».
На Жориса произвела впечатление эта поразительная идея, идея сожаления, получившая народную окраску.
К тому же все атрибуты, игравшие там роль, вызывали воспоминания, заключали в себе сокращенное изображение пли аллегорию, свидетельствовали о фламандском свойстве понимать внутреннюю жизнь вещей.
Перенесение Креста, являвшееся главною сценою в процессии, подготовлялось эмблемами, его возвещавшими: ангелы и пилигримы следовали одни за другими, неся фонарь, сосуд Пилата, ткань Вероники, губку, водяные часы, разорванную завесу храма, молоток, три гвоздя, терновый венец. Это были заранее приготовленные принадлежности Страстей, орудия пытки, образные признаки, еще более трагичные от своей наготы, точно они обозначали арабеску судьбы, то, что ее определяет и остается после нее.
Вскоре послышался резкий шум. Трубы громко звучали, смешиваясь с нетерпеливыми и гневными голосами. Римские солдаты в красных плащах гарцевали. Точно молния, блеснуло копье Лонгина. Далее шли евреи с пиками и другим оружием, затем показались палачи с лестницами, факелами. Шумное шествие все увеличивалось. Были слышны разъяренные крики. Целая толпа заговорила. Текст становился все более гневным, полным споров и диких звукоподражаний. Это была оглушительная смесь голосов инструментов. Христос проходил, изнемогая под тяжестью своего креста. Он упал. Крики увеличились. Злость, почти реальная, охватила актеров. Некоторые бросились, били Христа, заставляли его поднимать крест, с помощью Симона Киринейского продолжать путь на Голгофу. Богочеловек изнемогал, обливаясь настоящим потом агонии.
Тот, кто представлял теперь Христа, несущего крест, не был тем человеком, который исполнял роль Христа, входившего в Иерусалим, но напоминал его, хотя был немного худее н не такой молодой. Вдвойне трогательно было видеть Христа, в сущности, с тем же лицом, но так быстро изменившимся и так сильно постаревшим. Он слабел, падал в третий раз. Снова началась суматоха, не знавшая границ. Безумный гнев охватил римских солдат и евреев. Они произносили ругательства. В это время усилился шум инструментов. Можно было бы подумать, что сама буря дула в трубы! К ним присоединились деревянные трещотки, скрипевшие, точно они раздавливали кости. Пастушьи рожки издавали резкие звуки. Из рупоров слышались мрачные призывы. Казалось, что из труб тек уксус, чтобы смочить губку.
В эту минуту показались палачи, грубо обращавшиеся с Христом.
На тротуарах плакали женщины из народа. Жорис был тоже взволнован возрастающею яростью, правдивостью зрелища. Он почти забыл о Годеливе, забыл о том, что пришел сюда ради нее, чтобы хотя на минуту увидеть ее в этой процессии кающихся, которые, следуя за Христом, несли тоиге свои кресты. Вот показались они. призраки печали и смирения, видения с одними блестящими глазами!.. Это казалось трагичным: длинное шествие теней! На этот раз все происходило при полной тишине. Не было ни шума, ни крика! Безмолвие, еще более мрачное от своего черного оттенка… Существует светлое безмолвие рабочей комнаты монахинь; оно отличается нежностью. Здесь было черное безмолвие, которое ужасает, проникает, как вода, полно казней, как ночь. Сначала! ничего нельзя было различить, кроме цепи крестов, точно раскрытые объятия крестов с кладбища. У каждого был свой умерший…
Проходили сотни кающихся с босыми ногами по твердой мостовой, напоминая только этим люден под своею грубою одеждою, делавшею их неизвестными и похожими друг на друга. Впрочем, их глаза блестели, горели в отверстиях головного покрывала. Это были блуждающие огни на этом болоте грехов. Только некоторые лица были открыты у тех кающихся, которые принадлежали к какому-нибудь духовному ордену, так как невозможно было надеть грубую одежду и головное покрывало сверх монашеского клобука или светлого головного убора монахини, которые никогда не снимаются. Кроме этого, их покаяние, которое все видели, могло только быть от этого более назидательным и искупительным.
Жорис искал, спрашивал, с живостью рассматривал эту неопределенную массу, почти однообразную от траура и крестов. Его глаза перелетали, останавливались на лицах, которые были открыты. Ему не хватало его глаз. Ему показалось тогда, что его глаза размножались, увеличивались, становились бесчисленными глазами толпы, чтобы все видеть сразу и найти Годеливу. Неужели между ними не существовало более тока, который бы заставил их узнать друг друга, взаимно почувствовать на расстоянии свою близость, привлечь к себе?
Вдруг Жорис вздрогнул. Да, Годелива была здесь. Но как она изменилась, побледнела, не похожа на себя. Она шла в последних рядах, немного позади, так как один из кающихся нуждался в пустом пространстве вокруг его показного паломничества, неся огромный крест, под которым он изнемогал, таща его, как крылья мельницы.
Годелива шла за ним, так же изнемогая, как и он, под менее тяжелым крестом, который для нее все же был слишком тяжел. Не происходило ли это от двойного греха, от того веса, какой имел бы ее грех, если б она дошла до конца?
Жорис, увидев ее, подумал об обете, о мотиве этого обета. Годелива шла, босая, решительная, хотя покорная, точно она хотела идти так до могилы, крест которой она уже несла. В самом деле, как она изменилась! Происходило ли это от монашеской одежды, прямой прически, сглаживавшей все волосы, которых не было более видно? У Жориса на глазах выступили слезы при мысли о чудных белокурых волосах. Или это объяснялось меланхолическим характером жизни, куда она бросилась на другой день после несчастья, может быть, без всякого призвания?
Жорис надеялся, приблизился, протянул голову; еще немного, и он протянул бы руки, смело пробился бы через ряды, желая вернуть ее себе из этой процессии призраков, оторвать ее силою от креста, на котором она сама себя распинала.
Годелива увидела его. Мгновенно она отвернулась. Можно было подумать, что она увидела демона. Ее лицо исказилось, она закрыла глаза. Ее ресницы оставались закрытыми, как у умершей. Она уже прошла мимо. Ее бледное лицо сверкнуло на одно мгновение, как луна на море. Затем человеческая волна набежала, стерла ее; показались другие. Жорис продолжал искать ее среди толпы. У него оставалась надежда. Она узнала его. Теперь она думает, может быть, вспоминает, выдерживает снова искушение, чувствуя на своем теле прежние объятия, поцелуи, незабвенную любовь. Все могло снова начаться. Он уехал бы с ней, все равно куда, на край света.
Он звал ее громко: «Годелива! Годелива!» точно хотел вырвать ее из власти Бога, покрыть своею собственною любовью. — и ее имя становилось священным словом, формулой, полной могущественной силы…
Весь дрожа, он бросился, желая найти ее еще раз на другом конце города, так как процессия шла по длинному пути, продолжала в течение двух часов эту подвижную, мимическую драму с тем нее текстом, повторением тех же сцен. Он догнал шествие. Все повторилось: появление пророков. Авраама, сцена яслей, разрисованные фигуры, которые от движений несших их казались живыми, спор Учителей, Вход в Иерусалим, перенесение Креста. Смутное видение, кошмар возгласов и благоуханий! Жорис не различал более ничего. Он ждал Годеливу.
Она показалась, более утомленная и бледная, все еще с закрытыми глазами, боясь снова увидеть его, не желая этого. Теперь она держала свой крест прямо перед собою и над собою, точно она делала из креста защиту своему телу.
В этот момент ангел, идущий впереди знамени Общины, произнес голосом Страшного Суда длинную мелопею:
Люди, не оставайтесь закоснелыми в ваших грехах, так как — увы! — время бежит, время вашей жизни! Люди, довольно, молитесь и спасайте ваши души.
Это было точно возвещение, раздававшееся но ту сторону жизни; пение, разносившееся с границы Вечности, предупреждение приближающейся смерти. Жорис услышал это, почувствовал, как его несчастная любовь тускнела в нем, умирала…
В это время он увидел точно райское видение, заставившее его устыдиться. Это была религиозная процессия, которую он видел в первый раз. Белый тюль колыхался, как феерический вид зари после грозы и ночных покровов. Девушки, конгреганистки, мальчики из церковного хора в красных одеждах, левиты, духовенство в золотых далматинах, горевших на солнце, как цветные стекла… В воздухе дождем сыпались розы, гирлянды песней, в которых смешивались сопрано, густое пение драконов, разбиравшихся в книгах антифонов. Наконец, показался балдахин среди факелов, кадильниц, двигавших свои серебряные урны среди звона цепочек. Все присутствующие упали на колени, соединенные, примиренные голубоватыми нитями ладана.
Жорис более не владел собою. Он тоже стал на колени, молился, поклонялся, потерялся в толпе, познал на одно мгновение всю древнюю веру Фландрии, позабыл Годеливу.
Только вечером, когда он очутился снова в той комнате, которую он занимал в гостинице, приготовляясь к отъезду, он почувствовал себя, в конце концов, одиноким и печальным до самой смерти. Он снова вспомнил о процессии кающихся. У него никогда не будет ткани Вероники. Его судьба непоправима. Он не достиг сердца Годеливы. У него не будет более никакого утешения. Его жизнь разбита. Он снова вернется к своему мрачному семейному очагу. Ему придется всегда жить там среди сожаления о Годеливе и ужаса, внушаемого Барбарой…
В это время через открытое окно он снова увидел бесчисленную массу ворон, постоянно перелетавших от церкви к башне и от башни к церкви, колеблющуюся стаю, прилив и отлив крыльев, черную волну, которая крутится, поворачивается в воздухе и снова начинает свое движение. Не было ли это подобием его будущего? Прилив и отлив мрачных мыслей среди двух радостей, которых он навсегда лишился.
Глава VI
В башне Борлют снова нашел себе прибежище, царство мечты и забвения. Каждый раз, как он поднимался, он снова ощущал, что все горести покидали его, и сам он отрешался от самого себя и от жизни. Очарование не переставало овладевать им. Как только он шел по извилистой лестнице, он сейчас же успокаивался. В готическом мраке он не различал более своих личных горестей. Ветер открытого пространства дул, спускался ему навстречу, охватывал его, освежал ему лицо, побуждал его к новой жизни, в которой все прошлое исчезало, как кошмар.
Каждый день он теперь уединялся в башню, проводил там долгие часы, даже если обязанность carillionneur 'а не заставляла его бывать там. Отныне башня стала его настоящим жилищем, местом его добровольного изгнания.
Какое счастье, что он не лишился также обязанности carillionneur 'а! Он умер бы, если б он жил всегда среди людей. Он так мало походил на них!.. Он слишком привык смотреть на вещи с высоты, как должны смотреть на них из царства Вечности. Как он мог желать воцарить Красоту? Его город его изгнал до некоторой степени за то, что он осмелился навязывать ему свой идеал и не думать, как он. Теперь он был одинок.
Но он вкусил в одиночестве что-то вроде опьянения, мрачное наслаждение. Разве башня тоже не была одинока, выше всех жилищ? Башня была выше их, ушла на высоту, чтобы завоевать воздух. Поднимаясь на нее, Борлют поднимался сам так же высоко; он сам становился башней, окружал ею себя, как вооружением, подходившим к его росту. Одинокие радости гордого чувства, которое парит и смотрит вдаль!..
Приходила осень, время туманов во Фландрии. Борлют радовался этому. В башне еще больше было уединения, новые завесы сгущались вокруг него, скрывая от него жизнь, которую он начинал ненавидеть. Только вдали одна вечная Природа, со своим однообразным видом полей, деревьев и горизонта, — еще привлекала его, вступала в общение с ним. Что же касается города, раскинутого у подножья башни, он не хотел более видеть его. Он слишком много страдал там. К тому же он более не узнавал его, изменившегося от построек в ложном вкусе, от современных нововведений и греха тщеславия, развивавшегося в нем.
Брюгге был во власти других. Он покинул его, как Годелива!
К счастью, осенний туман расстилался теперь над всеми его оконченными чувствами. Борлют углубился в двоякого рода одиночество. К каменной тюрьме прибавилась тюрьма из тумана.
Он был теперь пленником горизонта. Все соединялось с самоотречением в нежном и покорном слиянии. Стада овец, часто встречавшиеся в деревне, казались только небольшою скученною дымкою на одной точке, которая быстро разойдется. Даже солнце слабело, принимало оттенок олова, исчезало в прозрачном тюле. Город, окутанный туманною дымкою, отдалялся, уменьшался, изменял свой цвет, переставал существовать. Он сосредоточивался только в некотором дыме, поднимавшемся из невидимых труб, терявшихся в тумане, как покорные притоки. Борлют разделял всеобщее отдаление. Осенние туманы и дым охватывали его, в то время как он рассматривал с высоты башни молчаливые превращения. Все стиралось, заволакивалось, исчезало в его душе.
Едва только в бледных равнинах выделялись мельницы, как черные кресты, точно заклиная туман, который удалялся, отступал, чувствовал страх. Борлют часто переводил свои взоры от одной мельницы к другой, считал эти кресты. Они напоминали ему кресты из процессии кающихся. Разве это не были те яге кресты, только разбросанные? Они покрывали всю страну, вели до Вэрнэ, который можно было отгадать там, па западе, возле моря, вечно переливающегося на краю горизонта…
Борлют искал Вэрнэ, искал также прежнее; личико Годеливы снова показывалось, разрезая туман…
Впрочем, осень приходила к концу. Сами мельницы бледнели, сливались в тумане. Память о черных крестах исчезала вместе с другими воспоминаниями.
Борлют в это время проводил дни одиноко и уединенно, без сожаления н без надежды, оставаясь один в течение целых часов в стеклянной комнате башни. Сходство между одиночеством души и временем года! Он играл только грустные напевы. Это были тихие, бледные нити, оттенка самого тумана, бесцветные звуки, как будто колокола состояли из ваты и облетали, как медленное падение хлопьев шерсти, превращение в пух подушки нежного ребенка, который не родился!
Глава VII
То, что предвидел Борлют, случилось. Только его направление заключало в себе единство, порядок. Он начал осуществлять чудо эстетики города. Как только он был смещен, началось кощунственное обращение с искусством. Тот, кого назначили на его место, оказался неизвестным, невежественным архитектором, который стал послушным орудием прихоти городских властей.
Борлют понял, что все его мечты были разбиты. Красота Брюгге, как он понимал ее, полной внутреннего единства и гармонии, кончилась. С каждым днем увеличивались диссонансы, профанации, анахронизмы, проявления вандализма.
Город отрекался от своего прошлого.
Мода реставраций распространялась, но не в том смысле, как их начал Борлют. Пренебрежительное отношение, готовность допускать гибель древних фасадов, сменились не меньшим злом: стремлением обновлять, переделывать, изменять, украшать их. В сущности, они перестраивали их заново. Это были новые здания, пародия на прошлое, факсимиле древней архитектуры, какие можно видеть в архаических восстановлениях из бетона и декоративных полотен на выставках. В городе царило пристрастие к точности и чистоте. Всем захотелось очень красных и новых кирпичей, рам из светлого дуба, бросающихся в глаза скульптурных украшений. Не было необходимости в этих неопределенных лицах: головках ангела, монаха, демона, едва выделяющихся, немного углубившихся в стены в течение веков; не было также нужды в этой черной пыли, суровой медной окиси или плесени камней, напоминавшей рисунки в старых рукописях. Жители захотели иметь жилища, «действительно, переделанные заново». Дикая мания, подобная мании стирать, перерисовывать, покрывать снова лаком старые картины!
В то же время любопытные памятники исчезали, так как их собственники желали из них извлечь как можно больше выгоды; живописные кварталы изменялись. Внешность города так быстро меняется! Многое было разрушено, перестроено; засыпаны были некоторые каналы, устроены трамваи. Ах, этот ужас шума, свистков, дыма, треска, нарушающих вдруг благородство молчания!
Единодушная профанация! Дикий утилитаризм современной эпохи! Конечно, и здесь они создадут прямые улицы, краткие сообщения. В особенности, если проект морского порта удастся, положение вещей будет еще хуже. По предложенному плану, они уничтожат Остэндскне ворота, декоративную постройку и башню, красивый фермуар драгоценных камней, украшавших пояс древних городских валов. Они принесут их в жертву прямому пути к новым бассейнам.
В 1862 и 1863 годах уже уничтожили таким образом башню Св. Екатерины, затем башню Вотепс, уцелевшие из девяти башен, когда-то стоявших настороже, возвещавших на пороге о Царстве искусства. Теперь всему был конец. И Борлют говорил сам себе:
— Город прошлого, город, который я создавал, находится в агонии. Его прекрасные стены падут. Все то, что было им, я один сохраняю и ношу в своей душе. От него вскоре останется здесь только я!
Борлют оплакивал город и самого себя. Другие страдания угнетали его. Барбара не переставала раздражаться, иногда сердиться. Он редко видел ее, только за едой. Она начала жить совсем отдельно. Она переселилась во второй этаж, который заняла, желая быть одной и свободной. Временами у нее проявлялись капризы: она уходила, бегала без конца и возвращалась только ночью. В другое время она запиралась у себя, отдавалась продолжительным прострациям, кончавшимся приступами слез и сильных рыданий.
Жорис ничего не мог поделать, чувствуя себя столь далеким от нее! К тому же она совсем отстранилась от него.
После открытия измены она больше ни разу не принадлежала ему. Она ощущала словно страх, физическое отвращение к нему. Ей казалось, что отныне это она, отдавшись ему, совершила бы адюльтер; как будто Жорис скорее принадлежал Годеливе, чем ей! Всякое телесное общение у них прекратилось.
Жорис покорился этому существованию, напоминавшему участь вдовца, этому возобновлению холостой, безысходной жизни. Как он не препятствовал этому? Он перебирал причины: долгое время, несмотря на кризисы, ссоры, сцены, он не мог не чувствовать себя привязанным к Барбаре, ее обольстительному телу, ее слишком красному ротику, позднее, после стольких ссор, обид, утомивших и отстранивших его от нее, он мог бы покинуть ее, но никогда Барбара, католичка и неукротимая женщина, не согласилась бы на развод (к тому же он не нашел бы никакой законной причины); еще позднее, когда он полюбил Годеливу, снова был случай прекратить все, разрушить свой домашний очаг, чтобы создать себе новый где-нибудь далеко; но в это время его удерживал город, создание красоты Брюгге, задуманная им поэма камней, сожаление о которой, столь же упорное, как угрызения совести, везде преследовали бы его; наконец, ощутив с этой стороны неблагодарность и получив свободу, готовый уехать, все равно куда, он не мог снова вернуть Годеливу, уже отдавшуюся во власть Бога и Вечности.
Таким образом, все беспрестанно ставило ему препятствия. Никогда он не был господином событий и своей волны. Теперь ему казалось излишним покинуть Барбару. Куда отправился бы он, если не в большее уединение? Он чувствовал себя не в силах что-либо начать снова. Он устал. Его судьба бесповоротно обманула его.
Здесь, по крайней мере, ему оставалась башня, предлагавшая свое неизменное прибежище. Более чем когда-либо он посещал эту мрачную лестницу, стеклянную комнату, безмолвия, дортуары колоколов, добрых, навсегда успокоившихся колоколов, верных друзей и утешителей.
Только один колокол Сладострастия снова волновал его. Он почти забыл о нем. Но колокол привлекал его. Он обрушился на него за его долгое воздержание. Искушение снова увиденных грудей, затвердевших на металле, точно под влиянием вечного желания! Все безумие тела снова охватывало его. Он искал в бронзе определенную оргию, ее детали. Он словно принимал в ней участие. Он переживал неподвижный разврат. Он вспоминал о прежнем волнении, когда пагубный колокол возбуждал его чувственную любовь к Барбаре. Как он мечтал об ее теле, еще неизвестном, смотря под колокол, точно он смотрел под ее платье! Колокол, полный страстей, казавшийся платьем Барбары! Он разбил свою жизнь об него, об это холодное платье Барбары, твердое, как бронза, имевшее только вид страсти, застывший призрак удовольствий, которых нельзя достигнуть. Ах, колдовство колокола Сладострастия! По крайней мере, во второй раз Жорис отнесся к нему с недоверием. Он испугался его, когда любил Годеливу.
Он запретил ей даже подойти к нему в тот день, когда она поднялась с ним на башню…
Теперь, когда он лишился любви, он принадлежал всем женщинам колокола. Они отдавались ему. Он жил в вихре уст и грудей. Его лицо наклонялось, чтобы лучше видеть, приближалось к бронзе, которая, от своего холода, придавала ему ощущение обжога; точно он целовал пламенные тела. Он познал все грехи.
В эту пору, когда он спускался с башни, он долго, до позднего времени, блуждал по городу. Желание тела возбуждало его, сцены, изображенные на колоколе, сопровождали его, осуществлялись в увеличенных и живых образах. Он долгое время блуждал по двусмысленным улицам в сторону предместий. Он искал неожиданной встречи, освещенного окна, которое какая-нибудь женщина, страдая от любви, может быть, открыла бы для него, — всего того, что мы проделываем в двадцать лет, когда впервые пробуждается страсть! Он провожал женщин в плащах, надеялся на неизвестные объятия, минутное наслаждение, помогающее все забыть…
Глава VIII
Уединяясь, беспрестанно ища прибежища в башне, Борлют пристрастился к смерти.
С высоты башни город казался более мертвым, т. е. более красивым. Прохожих не было заметно. Шум исчезал на пути. Большая площадь удлинялась, серая и пустынная. Каналы казались неподвижными, их воды никуда не стремились; они точно были вдовами всех кораблей, уже бесполезными, как бы посмертными.
Вдоль набережных дома были заперты. Можно было бы подумать, что в каждом из них был умерший.
Единодушное погребальное впечатление! Борлют приходил в восторг. Таким именно он хотел видеть Брюгге. Прежде, он отдавался с жаром реставрации, увековечиванию древних камней, только с отрадным сознанием, что он украшает его гробницу.
Даже самая обязанность carillionneur 'а привлекала его и была им достигнута с целью лучше прославить смерть города и возвещать о ней горизонтам. Даже теперь, когда Борлют играл, проводя руками по клавишам, ему казалось, что он рвет цветы, срывает их, делая напряжение, с твердых ветвей, все же упорствуя, дополняя свою жатву, опустошая цветник колоколов и тем самым набирая целые корзины, букеты звуков, гирлянды из железа, над городом, лежащим в гробу.
Разве не так все должно было быть? Красота Брюгге состояла в том, чтобы стать мертвым городом. С высоты башни Борлюту он представлялся совсем мертвым. Он не хотел более спускаться. Он любил его еще сильнее, бесконечно. Отныне это было для него безумною страстью, последним наслаждением. Поднимаясь беспрестанно выше жизни, он начал находить отраду в смерти. Опасность подняться слишком высоко! Трудный для дыхания воздух на вершинах! Наказание за презрение к жизни! По этой причине, конечно, и по верному предупреждению инстинкта, он подумал, когда ему вручили ключ от башни, в день его торжества, что он взял в руку ключ от своей гробницы.
Отныне, когда он возвращался из башни, у него было ощущение, что он вышел из царства смерти. Какая тоска — снова начать жизнь! Неприглядность человеческих лиц! Враждебный характер встреч! Глупость и выставленные напоказ пороки!
Борлют все более и более блуждал без дела. Он не знал, куда пойти, так как ему нечего было делать, и он не имел сил решиться на что-нибудь, почувствовать желание. Он грустил от вновь начатой жизни, точно воскресший Лазарь, еще обернутый в саван. Его шаги запутывались. Он спотыкался на мостовой, точно он ходил по неровной поверхности кладбища. Спускаясь с башни, он, действительно, продолжил ходить, окруженный смертью.
Глава IX
Неожиданно город украсился флагами. Из столицы пришли телеграммы, возвещавшие о том, что палата, наконец, приняла проект морского порта. Не было более надежд, возможных отсрочек. Необходимые миллионы были вотированы. Разрушительная работа могла начаться.
Сейчас же на улицах стало заметно оживление, все приняло праздничный, воскресный вид, радость распространилась среди толпы, бессознательно счастливой оттого, что царство Красоты кончилось.
Надо было радоваться всенародно, отблагодарить власти внушительною демонстрацией). Объявление, подписанное бургомистром н членами городского совета, было сейчас же наклеено, приглашая к вечеру все городские общества к устройству обширного шествия с музыкою и факелами, а все население к украшению домов флагами и фонариками.
Сборище было назначено на большой площади в восемь часов.
Борлюта известили, что он должен будет играть в тот же час. Колокол Победы, висевший в нижнем этаже башни, должен был звонить все время, не переставая оглашать воздух своими героическими звуками. Игра колоколов должна была тоже продолжаться все время, точно концерт, сопровождающий шествие.
Борлют сначала почувствовал негодование и отчаяние: решительно он был побежден; его усилия, его долгая борьба не привели ни к чему: в парламенте, где царит только узкая политика, никто не говорил во имя искусства, избирательные интересы одержали верх, и все погибло. Брюгге, в конце концов, отрекся от своей славы мертвого города. Теперь от Борлюта, удрученного всем этим, требовали, чтобы он радовался, присоединился к веселью ослепленного народа. Борлют думал отказаться, скорее выйти в отставку, чем подняться на башню, сидеть за клавишами в течение целых часов и заставить весело щебетать благородные колокола, в то время как он вместе с ними будет носить траур в глубине души.
Но он опасался упреков Барбары, предчувствуя будущие неприятности, когда у него не будет уже прибежища в башне, дортуарах колоколов, где он мог усыплять свои страдания.
К определенному часу он поднялся на башню. В первый раз он поднимался туда вечером. Сторож крытого рынка дал ему фонарь, и он начал подниматься. Ощущение было еще более странным, чем днем. При дневном свете он так привык подниматься, что делал это почти машинально, увлекаемый, точно тихим ветром, извилистою лестницею. Теперь ночной мрак вместе с мраком башни делал его еще сильнее. Не чувствовалось в конце просвета, показывавшегося через амбразуру или трещины в стене. Борлют спотыкался, прибегал к помощи веревки, которая заменяет перила, висит, немного двигаясь, привязанная к столбу, как змея, обвивающаяся вокруг ствола дерева. Огонь из фонаря освещал стены. Можно было бы подумать, что местами виднелись пятна крови. Летучие мыши скрывались, привыкнув всегда жить в темноте и представляя себе этот свет молнией, вошедшей в башню и в их глаза. Царила неопределенность, свойственная полумраку. Борлют видел, что впереди идет его тень, затем сейчас же следует за ним, переменяет место, поднимается на стены, уничтожается на вогнутом потолке. Его тень казалась безумной. Продолжал ли он сам сознательно свое восхождение? Действительность напомнила ему о себе. В то время, как он приближался к площадке, по лестнице пронесся, точно журчание воды, прорвавшей шлюз, говор толпы, собравшейся на площади. Борлют вспомнил такой же говор, слышанный им в день публичного состязания, когда он одержал победу. В тот день он заставил толпу преклониться перед его душой. Он заставил ее понять искусство, меланхолию, прошлое, героизм.
Он преобразил ее! Он соединился с нею. Теперь она хотела жить в нем, передать ему, в свою очередь, свою душу, т. е. невежество, тривиальность, жестокость.
Большая площадь была уже полна народа. Шествие устанавливалось, хотело двинуться. Смесь музыки, цветов, факелов, знамен… Певческие общества, кружки любителей спорта, политические ассоциации, лига морского порта, — все общества расположились одно за другим, с украшениями, кокардами или нарукавниками, какою-нибудь общею эмблемою, чтобы можно было отличить каждую группу. Самые странные выдумки процветали. Члены Общества св. Христофора одели светящиеся шапочки, из которых каждая представляла собою букву, с целью образовать хронограмму праздника. Члены гимнастических обществ надели свои безобразные, точно купальные костюмы, блузы, несли палки, смешное оружие, которое они держали прямо, идя шагом. Общество велосипедистов следовало за ними, украсив велосипеды венецианскими фонариками, причем некоторые были превращены в лодки, олицетворяя будущие корабли и процветание порта. Вся вульгарность, посредственное воображение толпы проявлялись в этом случае!
Борлют пришел в отчаяние, глядя с высоты башни. Где остался мертвый город? Ярмарка бесчестила кладбище. Что думали об этом благородные лебеди? Борлют вообразил себе, что из них уже не осталось ни одного на неподвижной воде каналов. Они, конечно, удалилась в предместья, чтобы не знать, что здесь происходит, спасти еще немного безмолвия, плакать в сердцах ненюфаров.
Вдруг Борлют, нагнувшись в последний раз, чтобы видеть, вполне испытать свое отчаяние, был поражен еще более неуместною аномалиею, ощутил более личное страдание. Он различил стрелков св. Себастьяна, представленных большим числом своих членов, позоривших свое столетнее знамя, свои медали и знаки отличия, надеваемые королем стрелков, все свое прошлое, длившееся пять веков, ради этих смешных сатурналий. Между тем гильдия долгое время боролась против морского порта! К тому же Борлют был ее президентом; было бы приличнее не отрекаться от этого публично и не выказывать ему невнимания.
Древняя гильдия, в свою очередь, отрекалась, отрицала свое прошлое и город, присоединялась к низменному идеалу.
Борлют испытал от этого последний удар. Отныне он был совсем одинок.
Он не хотел ничего более видеть и слышать из этих вульгарных вещей, происходивших на земле.
Он бросился к своему делу, опустил руки на клавиши, как в волны моря. Он заиграл. Колокол Победы уже звонил. Он открывал путь; он оглашал воздух. Целая цепь звуков игры колоколов следовала за ним, отдаваясь, разносясь по ветру и к звездам.
Борлют играл с бешеной энергией, чтобы ничего не замечать из уличных сцен; он привлек к своей игре все колокола, от самых больших, которые обыкновенно вмешиваются только для того, чтобы оттенить мелодию, подобно мельницам, оттеняющим равнину, до самых маленьких, нежных, детских, звуки которых, напоминая щебетание воробьев, создали облако шума, резкий концерт, заглушивший все остальное. Огромный оркестр, заключительный унисон! Башня дрожала, трещала, точно все колокола, слишком ясно пробудившиеся от векового сна, решились бежать далеко, покинуть свои перекладины, однообразные дортуары, и уже спускались по лестнице в башне; Борлют начинал выходить из себя! Он стучал руками по клавишам, ногами по педалям, висел на железных проволоках, поднимающих молотки, довел колокола до пароксизма: он переживал борьбу своего шума с шумом, доносившимся снизу.
Чувствуя усталость, он остановился на несколько минут между двумя отрывками. Крики снова послышались, напоминая ропот воды, жестокое безумие трубных звуков. Шествие продолжало свой шумный путь, выставляя напоказ свои блестки, свои глупости, извиваясь точно пестрая змея, отдаваясь своему погребальному веселью арлекина, в темном лабиринте улиц.
Это продолжалось несколько часов. Борлют не переставал играть, уступая им, презирая сам иронию судьбы, заставившей его играть на колоколах, разносить по городу радостные мелодии в ту минуту, как его мечта умирала в нем. Он вспомнил актеров, которые иногда принуждены увеселять публику в тот день, когда у них умер ребенок!
Вернувшись очень поздно к себе, домой, Борлют застал целую драму. Никто не ложился. Служанки, еще волнуясь и дрожа, блуждали, как безумные. В передней валялись камни, обломки, куски стекла. Они рассказали ему, что после шествия некоторые группы продолжали ходить по городу. Слышно было, как они приближались, распевая фламандские песни, возбужденные и уже немного пьяные. Кто-то в толпе, проходя перед домом, начал кричать, пронзительно свистеть, произносить тысячи ругательств и проклятий. Раздались громкие голоса: «Долой Борлюта!» Их было много, они были хорошо дисциплинированы; понятно, что они это обдумали заранее, покорились данному им приказанию. Одновременно с криками вдруг раздался резкий шум. звон разбиваемых оконных стекол, падавших на иол и разбивавшихся вдребезги. Волна камней налетела в ту же минуту, пронеслась через рамы, в комнаты, разбивая предметы, зеркала, наполняя дом обломками.
Борлют смотрел, подавленный этой картиной. Можно было бы подумать, что тут произошла война. Дом казался грудой развалин.
Он сейчас же заподозрил в этом месть Фаразэна, который со времени отказа Годеливы, и в особенности с минуты его оппозиции проекту морского порта, защитником которого он был, не переставал выказывать ему сильную и озлобленную ненависть. На этот раз было легко вооружить против него какую-нибудь народную группу, изобразив его врагом народа, дурным гражданином, по чьей вине едва не окончился неудачный проект, славная победа которого праздновалась в этот день.
Барбара показалась, взбешенная, наверху лестницы. Жо-рис, чтобы избежать сцены в присутствии прислуги, вошел в одну из комнат нижнего этажа. Везде были рассыпаны камни, куски стекла. Бросали даже сор. Барбара вошла в комнату. Ее очень красные губы казались раною, как будто ей попали камнем в лицо и оно истекало кровью. Ее волосы были растрепаны по спине, как сильная волна.
— Видишь, что делают с нами. Это — твоя вина. Ты вел себя, как сумасшедший.
Жорис понял ее состояние, расстройство нервов, ужасный, сильный гнев, который угрожал ему. Он мог удержаться, пытался скрыться, уйти в дверь. Она, еще оолее взбешенная его молчанием, происходившим только от равнодушия и непоправимого презрения, бросилась к нему, схватила его за руки, крикнула ему в лицо:
— С меня довольно! Я убью тебя!
Жорис уже раз слышал это ужасное слово. Выведенный из терпения, он вырвался из ее рук, оттолкнул ее, грубо обращаясь с нею. Тогда она точно обезумела, подняла настоящий вой. Посыпались оскорбления, точно дождь камней. Можно было бы сказать, что она хочет теперь, на самом деле, побить его словами, после того как толпа заочно побивала его камнями.
Жорис удалился в свою комнату. Везде был тот же вид разрушения. Через каждое окно что-нибудь было брошено. Он подумал о подобном же зрелище, уже знакомом ему, вспомнил комнату, где произошла ссора, когда Барбара открыла измену Годеливы, разбила тоже зеркало и мебель, — ту комнату, куда больше никто не входил, и которая осталась в том нее виде, точно комната умершего… Все комнаты были теперь похожи на ту. Может быть, зло было заразительно. Несчастье одной комнаты породило несчастье других. Теперь все они были комнатами умерших. Они все умерли. Весь дом казался мертвым. Борлюту тоже захотелось умереть.
Ему казалось, что он получил предупреждение вещей. Он сейчас же почувствовал, что решился, без всякого отступления.
Сама смерть делала ему знак, пришла к нему в дом. Камни попались ему навстречу, — смертельные камни… В конце концов, толпа приговорила его к смерти. Он мужественно согласился на это. В особенности, — без всякого промедления! Он был готов и мог отдаться смерти на другой день, на заре. Он не хотел более видеть при свете солнца свой дом, профанированный и как бы разрушенный, все эти разбитые зеркала, передававшие из комнаты в комнату дурное предзнаменование; не хотел снова видеться с Барбарой, которая превысила меру своего голоса и раздражения, накидываясь на него на этот раз с самыми оскорбительными обидами и угрозами.
В эту минуту он услышал, как она, над его головой, в верхнем этаже, складывала вещи, опорожняла шкапы, снова принималась за свои мнимые приготовления к отъезду, как это случалось всегда, после каждой сцены.
Жорис слушал шум через потолок, ходил по своей комнате и, не владея собою, начал разговаривать вслух:
— Я уеду первый, туда, откуда не возвращаются! Я устал до изнеможения. Я больше не могу! Завтра снова наступит ужасный день: новые сцены с Барбарой пли ее исчезновение неизвестно куда, точно в состоянии невменяемости; везде полный беспорядок, камни, недостойные оскорбления; неприятности, полицейские и судебные формальности; кругом — лишь смех города, когда все узнают. Нет! Я не чувствую в себе сил пережить еще такой день, ни за что! Я умру раньше этого.
Жорис рассуждал, снова сделался очень спокойным… Он даже удивлялся своему решению, такому определенному и быстрому. Конечно, он давно носил его в своей душе* В течение всех этих последних двух недель он слишком освоился со смертью, поднимаясь на башню. Это было словно внушение, предчувствие, уже как бы тень на нем — от цели, к которой он приближался! Теперь он должен был достичь ее. Каким спокойным внезапно почувствовал он себя, как только решился! Люди переживают заранее ту участь, которую они избрали. Они становятся уже тем, чем будут.
Жорис сроднился с отрадою смерти. Он вспомнил свою жизнь. Он вспомнил о далеких вещах, эпизодах детства, о ласках матери, некоторых подробностях, которые проносятся в нашем уме, точно молния, в минуту смерти, завершают наши дни. Он подумал также о Годеливе, единственной, немного розовой заре его жизни; пережил нежное начало их любви, их тайный брак в церкви.
Церковь! Вдруг он вспомнил о Боге. Бог появился ему, ставший как бы его собеседником, свидетелем, почти его судьей. /Борис защищался. Он верил в Бога. Но в возвышенного Бога, не в Бога простых люден, запрещающего им убивать себя, потому что они делали бы это безрассудно, но в Бога, как Вечный Разум, Который понял бы все. Он молился, смирил свой дух, вспомнил забытые молитвы, немного рассеявшуюся мозаику, которую он снова соединил в одно целое.
Он опять подумал о Годеливе. Настало время уничтожить ее письма, последнее воспоминание, сохранившиеся реликвии, точно саше утешений, сохраненное до этих пор. Он перечел их, вспомнил прошлое, ощутил отголоски прежних поцелуев, призрачный запах засушенных цветов, следы слез, — всю эту печаль, заключавшуюся в старых письмах, чернила которых побледнели и, кажется, сами возвращаются к небытию. Затем он разорвал их, сжег.
Теперь ничто более не соединяло его с жизнью…
Раз нужно было умереть, это не должно было вызвать никакого скандала. Прежде всего, — невидимая смерть, которая казались бы исчезновением! Если бы можно было сделать, чтобы его труп не был найден! Разве башня не являлась самым удобным для этого местом? Он теперь вполне ясно понял, почему, когда ему отдали ключ от нее, в день состязания, у него было ощущение, что он взял в руку ключ от своей гробницы. Его душа уже знала. Его душа вздрогнула из-за предзнаменования, создавшего непоправимое. С «этой минуты, конечно, его судьба была решена! Башня с самого начала становилась гробницей, где он мог действовать несколько дней своей жизни, перед великим отдыхом.
Итак, прежде всего умереть там; затем подыскать подходящее средство. Не надо крови ни огнестрельного оружия, ни ножа! Веревка сделает свое дело тихо и вернее. Жорис нашел одну, спокойно осмотрел ее, попробовал ее прочность, положил в карман, чтобы избежать на другой день, на заре, колебаний или новой борьбы с самим собою.
Твердо решившись, он ждал появления дня, терпеливо и уверенно, уже немного отомщенный, довольный тем, что завещал угрызения совести Барбаре, городу; в особенности счастливый тем, что умрет в башне, которая вследствие этого будет распространять в будущем, в знак упрека, более мрачную тень, — точно тень гробницы, — на серую площадь.
Глава X
Заря занималась, колебалась, охватила небо, зеленоватое и печальное. Как только стало светло, Борлют вышел из дома, боясь, чтоб его не услышали и не удержали, твердый в своем решении. Башня сейчас же показалась перед ним, неумолимая башня, которая виднеется в конце всех улиц. Башня ждала, звала его. Борлют не искал никакого обхода. Он пошел даже самым прямым путем. Он миновал набережную, мост. Брюгге еще спал. Все было пусто, заперто, безмолвно, дрожало от дождливой ночи. Меланхолия пустынного города на заре! Можно было подумать об эпидемии, от которой все жители бежали. Приходила мысль о смерти.
Борлют шел вперед. Он ничем более не интересовался, даже городом, который он любил так сильно. Он прошел через него, уже равнодушный к нему, как к стране, которую мы покидаем навсегда. Он ни на что не взглянул, ни на фасады, ни на башни, ни на отражения в воде, ни на древние выцветшие крыши.
Не странно ли, что так быстро можно пресытиться всем? Как жизнь кажется ничтожна, когда приближается смерть!
Дойдя до башни, он вошел в нее вместе с зарей, багровый, как она. Лестница вздрогнула. Свет спускался перед человеком, который шел наверх. Это была как бы встреча, последняя борьба тени с светом. Борлют поднимался. С каждой новой ступенькой он, казалось, немного расставался с жизнью, начинал уже умирать. Он не думал более ни о чем: ни о Барбаре, ни о городе, ни о самом себе. Он помнил только о своем «деле».
Между тем восхождение показалось ему длинным. Ледяной холод царил в башне. Запах плесени от стен чувствовался еще сильнее. Ему казалось, что это было кладбище. Был слышен шум от полета летучих мышей, натыкавшихся в темноте на потолок. Вокруг Борлюта быстро скользили животные, блуждающие только ночью, возвращающиеся в какую-нибудь темную дыру. Целая тайная и кишащая жизнь распространялась, летала, окружала Борлюта, как будто он уже ощущал смерть.
Страх пробежал у него по коже, ясно ощутимый, как прикосновение. Его тело вздрогнуло; между тем его мысль оставалась решительной и спокойной. Инстинкт пробуждался, протестовал, скорее лавировал, не подвергая сомнению ни событий, ни окончательных поводов. Его искусство состоит в том, чтобы обсуждать только материальный факт, который можно совершить или не совершить, но исключительно — из физических мотивов. Обычная хитрость! Инстинкт, который заставляет колебаться безнадежно отчаявшегося человека на берегу канала из отвращения к слишком холодной воде и который в этом случае внушал ужас к сырым переходам на пути к пиршеству смерти.
Борлют вздрогнул. Он ощутил минуту физической слабости, нот агонии Гефсиманского сада. Охваченный сильной тревогой, он остановился. Но лестница быстро поворачивала, не жалея его, не предоставляя никакой отсрочки, и сейчас же увлекла его в свои короткие спирали. Борлют продолжал идти, не изменяя своему решению, но колеблясь в своем теле. Еще немного, — и он споткнулся. Несмотря на большую привычку к ступеням, на которые он входил почти машинально, как будто шел по ровному месту, он должен был прибегнуть к помощи веревки, заменяющей перила и привязанной к столбу лестницы, как змея, обвившаяся вокруг дерева. Злой искуситель! Веревка, действительно, снова искушала его, предполагая, что он колеблется. Разве не ее он избрал орудием своей смерти? Теперь, ухватившись за веревку, он как бы снова отдался своей идее, покинутой им на одно мгновение и быстро опять воспринятой. Его руки ослабели, отстранились… Они отталкивали ужасное прикосновение… Но лестница быстро поворачивалась; мрак становился все гуще. Надо было все же прибегнуть к веревке. Она снова показывалась, настаивала…
Борлют, овладев собою, стал подниматься к завершению всей своей жизни. Теперь не веревка помогала ему, он сам тащил ее, казалось, нес на высоту.
Он вошел в стеклянную комнату, бросил рассеянный взгляд на клавиши, неподвижные, словно умершие, на маленькие часы, висевшие на стене, производившие свой шум скромной правильной жизни, согласно с обширным циферблатом. Разве он сам не был в этой башне тоже лишь маленьким биением человеческой жизни? Он едва взглянул. Его глаза уже смотрели вдаль.
У него промелькнула внезапная мысль, указавшая, наконец, на подробности «дела», которые он не хотел предвидеть, обдумывая свои последние минуты. Он вспомнил о колоколах, больших колоколах, которые ему захотелось снова увидеть, назвать по имени в их дортуарах, приласкать прощальным движением руки, — колоколах, которые были его настоящими друзьями, источниками утешения, верными гробницами его печали.
Что, если один из них теперь сделается гробницей его тела? Да! Он изберет один из огромных колоколов; внутри, в самой глубине, у них есть кольцо, куда прикрепляется язык колокола. Там он привяжет свою короткую веревку; таким образом он исчезнет целиком в мрачной пропасти, где никто не откроет его долгое время, может быть, никогда. Отрадное чувство — окончить жизнь в глубине одного из этих колоколов, которые он так любил!
Какой же он изберет? Большие колокола находились в последнем этаже, на площадке, куда ведет маленькая конечная лестница, всего из тринадцати ступеней. В ту минуту, когда он хотел подняться, он подумал о фатальном числе. Но на этот раз он не колебался, взошел решительно по этому числу, которое содержит в себе смерть. Он спешил. Показались большие колокола; они царили над всем, вечно беспокойные. Бесконечный трепет заключался в них. Борлют увидел снова колокол Сладострастия. Он посмотрел на него, как на Испытание Совести. Этот колокол был грехом колоколов и грехом его жизни. Послушав его, он погубил себя. Он уступил искушению тела, сетям женщины. Он полюбил тело вместо того, чтобы любить только город. Так как он изменил своему идеалу, ему не суждено было увидеть его осуществления в минуту своей смерти. Он вспомнил о полной экстаза кончине Ван-Гюля. «Они прозвонили!» Он же не увидит красоты Брюгге осуществленной, так как не стремился всегда к ней одной. Это была вина пагубного колокола, который всегда искушал его. Даже в эту минуту он призывал его. Он хотел искусить еще раз, склонить его еще в худшему: веревка кажется возлюбленной, она обещает страстную смерть; пусть он умрет в его бронзовой одежде, смешавшись с древней оргией…
Борлют ужаснулся, отвернулся.
Главный колокол, звонивший часы, предлагал себя, немного на отдалении, обширный, мрачный, как немая пропасть, которая, поглотила бы его всего. Он почувствовал, что это была конечная цель, ускорил приготовление, спокойный, думая о Боге, заботливый и быстрый в своих движениях, палач самого себя.
И он вошел в колокол, как пламя в гасильник…
В этот день, на другой день, во все последующие дни колокола звонили, автоматически играли гимны и часы; но воздуху разлетался целый концерт, наполнял меланхолическим чувством благородные души, древние остроконечные крыши, белые шейки лебедей, — и никто среди неблагодарного города не чувствовал, что отныне Живая Душа таилась в колоколах.
1897