Выше звезд и другие истории — страница 142 из 207

– Хотите сказать, его разум уничтожили, а пленки сохранили?

Я объяснила, что все пленки архивируют для использования в учебных целях, и поинтересовалась: разве ему не приятно, что история запечатлела мысли Арейи в расцвете его сил? В конце концов, это похоже на книгу – мы сохраняем копию сознания, которое рано или поздно все равно одряхлеет и погибнет.

– Нет! – с жаром возразил он. – Нет, если книгу запрещают к прочтению, а пленки засекречивают! Не иметь ни свободы, ни права на частную жизнь даже в смерти? Это омерзительнее всего!

После сеанса он спросил, смогу ли я уничтожить его диагностические пленки, если ему назначат ЭКТ, и готова ли пойти на это. Я сказала, что пленки частенько теряются, но лично я считаю подобный шаг жестоким расточительством. Я извлекла из них много ценного, и в дальнейшем они могли бы пригодиться другим психоскопистам. Он сказал:

– Вы еще не поняли, что я не буду работать на людей, имеющих доступ к секретным материалам? Я не дам себя использовать, и точка. Вот вы меня не использовали. Мы с вами вместе работали. Вместе отбывали срок.

В последнее время тюрьма часто занимает его мысли. В его фантазиях мелькают образы тюремных камер, исправительных лагерей. Он грезит о заключении, как заключенный – о свободе.

Теперь, когда я вижу, что исход почти предопределен, я бы охотно отправила его за решетку, будь моя воля, но, поскольку он уже попал к нам, это невозможно. Если я доложу, что он на самом деле опасен с политической точки зрения, его опять запрут в палате для буйных и назначат ЭКТ. Здесь нет судьи, который приговорил бы Ф. С. к пожизненному заключению, только доктора – а они выносят единственный приговор: смертный.

Все, что в моих силах, – это оттягивать постановку диагноза и запросить разрешение на полноценный совместный анализ, подкрепив запрос уверенным прогнозом на полное излечение. Правда, я уже трижды бралась за черновик; очень трудно подобрать слова так, чтобы было понятно: недуг Ф. С. – идеологический (в этом случае мой диагноз хотя бы не зарубят сразу), но при этом не слишком серьезный и поддается терапии при помощи психоскопа. С другой стороны, к чему тратить почти год и использовать дорогое оборудование, если под рукой есть простой и дешевый метод, мгновенно дающий результат? Что бы я ни говорила, у них всегда есть этот неоспоримый довод. До проверки дел на врачебной комиссии осталось две недели. Я обязана составить отчет таким образом, чтобы они не смогли оспорить мой диагноз. Но что, если Флорес прав и все это лишь плохая комедия, ложь о лжи, и ТРТУ с самого начала отдало приказ: «Этого стереть начисто»?


(Без даты)

Сегодня заседание комиссии.

Если я останусь работать в отделении, то смогу приносить пользу, делать что-то хорошее Нет нет нет я даже в этот раз не смогла помочь даже с этим как же мне быть как остановить


(Без даты)

Ночью мне снилось будто я ехала верхом на медведе по глубокому ущелью между крутыми горными склонами уходящими в темное небо, была зима и на камнях блестел лед


(Без даты)

Завтра утром скажу Нейдс, что увольняюсь и прошу перевести меня в детскую больницу. Но она должна утвердить мой перевод. Если не утвердит, я окажусь на улице. Я уже практически там. Заперла дверь, чтобы написать эти строчки. А как только напишу, пойду и брошу дневник в печку. Безопасных мест больше нет.

Мы встретились в коридоре. Его сопровождал санитар.

Я взяла его за руку – крупную, костистую и холодную как лед. Он тихо спросил:

– Вот и все, Роза? Меня ведут на электрошок, да?

Я хотела, чтобы он не терял надежды, пока поднимается по лестнице и идет по коридору. Путь по коридору долгий. И я сказала:

– Нет, просто на обследование. Наверное, на ЭЭГ.

– Значит, завтра я вас увижу? – спросил он, и я ответила «да».

Так и вышло. Вечером я навестила его в палате. Он не спал.

– Флорес, я доктор Собель, – сказала я. – Я Роза.

– Приятно познакомиться, – с трудом выговорил он. На левой стороне его лица я заметила небольшой мышечный парез. Это пройдет.

Я Роза. Я – роза. Роза, та самая. Роза без цветка, сплошь шипы. Разум, который он создал, рука, которой он касался, зимняя роза.

Иной взгляд

Мириам стояла возле огромного окна в медцентре, смотрела вдаль и думала: двадцать пять лет я стою у этого окна и разглядываю этот пейзаж. И ни разу не видела того, что хочу увидеть.

Аще забуду тебе, Иерусалиме…[58]

Боль забылась, да. Ненависть и страх забылись. В изгнании человек не помнит серые дни и черные годы. Помнишь солнечный свет, сады, белоснежные города. И даже когда нарочно стараешься забыть, помнишь все равно, что Иерусалим был золотой.

Пейзаж за окном затянуло туманной дымкой. Солнце садилось за невысокую горную цепь под названием Арарат; садилось медленно, потому что Новый Сион вращается медленнее Старой Земли, сутки здесь длятся двадцать восемь часов; не столько садилось, сколько тоскливо сползало за тусклый горизонт. В небе не было облаков, которые закат мог бы окрасить в пылающие цвета. Облаков здесь почти никогда не бывало. Когда туманная дымка сгущалась, мог накрапывать мелкий дождик, словно водяная пыль; если дымка была реденькая, как сейчас, она висела, бесформенная, над головой. Полностью она не рассеивалась никогда. Не видно, какого цвета небо. Не видно звезд. Сквозь дымку, словно мутный спросонья глаз, глядело солнце – нет, не солнце, звезда NSC 641 (спектральный класс G), разбухшая, бугристая, как апельсиновая корка, – помните апельсины? сладкий сок на языке? сады Хайфы? – с неба смотрела NSC 641. А вы могли спокойно смотреть на нее. Никакого там слепящего золотого сияния. Два дебила таращатся друг на друга.

Через долину, подбираясь к зданиям Поселка, протянулись тени. В тени поля и леса были черными; на свету – бурыми, лиловыми и темно-красными. Мутные цвета – такие получаются, если слишком размажешь акварельные краски по листу бумаги и учительница, проходя мимо, говорит: «Надо бы тебе воду сменить, Мими, а то получается грязновато». Учительница добрая и не может сказать десятилетней козявке: «Мими, рисунок безнадежно испорчен, выбрось его и начни все заново».

Об этом она уже думала – о чем только она не передумала, стоя здесь, у окна, – но сегодня мысль напомнила ей о Гене, из-за рисунка, и Мириам обернулась взглянуть, как у него дела. Симптомы шока постепенно сходят на нет – лицо уже не такое бледное, и пульс выровнялся. Пока она считала пульс, Геня открыл глаза. Чудесные глаза у него – серые на худом лице. Одни глаза, таким он всегда и был, бедняга. Ее самый давний пациент. Лечится у Мириам уже двадцать четыре года, с самого рождения. Пять фунтов, синюшный, будто крысиный зародыш, на месяц раньше срока, полумертвый от цианоза: пятый ребенок, рожденный на Новом Сионе, первый в поселке Арарат. Местный уроженец. Слабенький и бесперспективный. У него даже не хватило то ли сил, то ли соображения заплакать, впервые вдохнув инопланетный воздух. Другие дети у Софии получились полностью доношенные, здоровенькие – две девочки, сейчас обе замужем и обе уже сами матери, и толстяк Леон, который в пятнадцать лет запросто тягал семидесятикилограммовые мешки с зерном. Крепыши, отличные колонисты. А Мириам всегда любила Геню, особенно после собственных многочисленных выкидышей и мертворожденных детей. Последняя девочка прожила два часа, и глазки у нее были ясные, серые, как у Гени. Сентиментальная чушь, у новорожденных не бывает серых глаз, у них глаза всегда голубые. Но разве можно толком различить оттенки в оранжевом свете проклятого апельсиново-бугристого солнца? Здесь все выглядит не так.

– Ну что, Геннадий Борисович, – сказала она, – вот ты и снова дома?

Они так шутили между собой, когда Геня был маленьким; он столько времени проводил в медцентре, то с лихорадкой, то после обморока, то задыхаясь от астмы, что, когда поступал в очередной раз, говорил: «Тетя доктор, вот я и снова дома!»

– Что случилось? – спросил Геня.

– Ты потерял сознание во время прополки на Южном поле. Аарон и Тина привезли тебя на тракторе. Может, солнечный удар? Ты же вроде неплохо себя чувствовал?

Он пожал плечами и кивнул.

– Голова не кружится? Не задыхаешься?

– Иногда.

– Почему не приходил?

– Бесполезно все это, Мириам.

Когда подрос, он стал звать ее Мириам. А она скучала по «тете доктору». За последние два-три года он отдалился от нее, весь ушел в свое художество. Он и всю жизнь рисовал, карандашами и красками, а сейчас все свободное время и какие оставались силы после обязательной работы в Поселке тратил на чердаке генераторной – он там устроил нечто вроде мастерской живописца. Смешивал краски из толченых минералов и местных растений, мастерил кисти, выпрашивая у девочек отстриженные косички, и рисовал, рисовал, на огрызках досок с лесопилки, на тряпках, на драгоценных клочках бумаги, на гладких кусках сланца из карьера в горах Арарат, если ничего лучше не оказывалось под рукой. Рисовал все подряд. Портреты, сценки из жизни Поселка, дома, оборудование, натюрморты, растения, пейзажи, собственные фантазии. На портреты был большой спрос – люди вообще относились по-доброму и к Гене, и к другим хворым, – но в последнее время портретов он не рисовал. Увлекся причудливыми размытыми фигурами и линиями в темной дымке, словно миры в момент сотворения. Никому в Поселке эти картины не нравились, но никто не говорил Гене, что он зря тратит время. Он больной, он рисует, ну и ладно. Здоровым некогда заниматься художеством; работать надо. И все-таки хорошо, если в поселении есть художник. Это по-человечески. По-земному. Правда?

По-доброму относились и к Тоби, у которого были тяжелейшие проблемы с желудком – в шестнадцать он весил восемьдесят четыре фунта[59], и к маленькой Шуре, которая в свои шесть годиков только-только училась говорить, и глаза у нее постоянно слезились, даже когда она улыбалась; ко всем хворым, чей организм никак не мог приспособиться к чуждой планете и не усваивал местный белок даже с помощью специальных таблеток, модифицирующих метаболизм, – на Новом Сионе их