Выше звезд и другие истории — страница 152 из 207

А потом случилось ужасное. Нелегко говорить об этом. Когда я вспоминаю тот день, мне хочется плакать. Наша младшая, наша малышка, моя крошка, она отвернулась от своего отца. Вдруг, в одночасье. Он вошел, и она испугалась, замерла, глаза широко раскрылись, она заплакала и старалась спрятаться за меня. Она еще толком-то и говорить не умела, а тут все кричала одно и то же: «Пусть оно уйдет! Пусть оно уйдет!»

Его взгляд, один только взгляд, когда он услышал ее слова. Вот что я хочу забыть. Вот чего не могу забыть. Его взгляд, обращенный к собственному ребенку.

Я сказала малышке: «Постыдись! Что это на тебя нашло?» – сердито, но в то же время прижимая ее к себе, потому что и я испугалась. Испугалась, да так, что меня затрясло.

Он отвел глаза в сторону и сказал что-то вроде: «Наверное, ей что-то приснилось» – и к тому все и свел. Попытался свести. И я тоже. Я рассердилась на мою малышку, потому что она стала до смерти бояться собственного отца. И ни я, ни она не могли ничего с этим поделать.

Его не было целый день. Я думаю, он все знал. Луна уже гасла.

Внутри было темно и жарко, и мы все уснули, а потом меня снова что-то толкнуло. Его не было рядом со мной. Я прислушалась и услыхала легкий шорох у входа. Я поднялась, потому что терпеть это больше не было сил. И пошла туда, там был свет, резкий солнечный свет, проникавший снаружи. Я увидела, что он стоит рядом с домом в высокой траве. Он опустил голову, а потом сел, будто вдруг устал, и смотрел на свои ноги. Я не вышла, я замерла и ждала – не знаю чего.

Я увидела то, что увидел он. Я увидела перемену. Изменились сначала ноги. Они стали вытягиваться; каждая нога вытягивалась, выпрямляясь, пальцы ног выпрямлялись, вытягивались, ноги стали толще и побелели. На них не осталось волос.

На всем теле исчезли волосы. Будто они таяли под лучами солнца и растаяли наконец. Он стал белым, как кожа у червяка. И повернулся ко мне лицом. Оно менялось у меня на глазах. Делалось площе и площе – плоский широкий рот, он оскалил тупые и плоские зубы, нос – как мягкая шишка с дырочками ноздрей, уже не было видно ушей, глаза его поголубели – голубые, с белыми уголками, они смотрели прямо на меня с этого мягкого, плоского, белого лица.

И тогда он поднялся, встал на две ноги.

Я увидела его, я должна была его увидеть, единственного и любимого, превратившегося в ненавистное нечто.

Я не могла двинуться с места. Я прижалась к земле в проходе, меня колотила дрожь, в горле клокотало рычанье, и оно вырвалось диким и страшным воем. Воем скорби, и воем страха, и воем-зовом. И его услышали все, даже сквозь сон, и они проснулись.

Нечто вглядывалось и всматривалось, нечто, в которое превратился мой муж, склоняло лицо к двери нашего дома. Смертельный страх не давал мне тронуться с места, но за спиною проснулись дети, захныкала младшая. И меня захлестнула ярость матери. Я зарычала, рванулась вперед.

Человек огляделся. Те, что приходят сюда от людских жилищ, носят ружья. Он был без ружья. Но одной своей длинной лапой он поднял тяжелую упавшую с дерева ветку и ткнул ею прямо в наш дом, в меня. Я зажала конец этой ветки в зубах, пытаясь вытолкнуть ее вон и вырваться из дому, потому что знала: человек, если сможет, убьет моих малышей. Но уже бежала сестра. Я видела, как она несется прямо на него с низко опущенной головой, со вздыбленной на загривке шерстью, а глаза ее были желты, как зимнее солнце. Он повернулся, замахнулся веткой, чтобы ударить ее. Тут я выпрыгнула из дома, обезумев от ярости и страха за детей, и ко мне бежали другие, отвечая на зов, – собиралась вся стая, в слепящих и жарких лучах полдневного солнца.

Человек оглянулся кругом, закричал во весь голос, замахал на нас своей веткой. А потом он сдался и побежал, направляясь к голым полям и к пашням, вниз по склону горы. Он бежал на двух лапах, подскакивал и петлял, а мы бежали за ним.

Я бежала последней, потому что ни гнев, ни страх еще не заглушили любовь. Я увидела на бегу, как его повалили на землю. Сестра схватила за горло зубами. Когда я добежала, он был уже мертв. И все отодвинулись, ощутив странный вкус крови и запах. Молодые ежились от страха, некоторые скулили, а моя сестра терла и терла передними лапами губы, пока не исчез этот привкус. Я подошла к нему поближе. Я надеялась, что заклятье, что это проклятье теперь, когда он уже умер, исчезнет и что мой муж снова примет свой облик – живой или мертвый, мне все равно, мне бы только увидеть того, кого я любила, увидеть, каким он был, единственным и прекрасным. Но там лежал мертвый человек, белый и окровавленный. Мы отодвигались от него все дальше и дальше, и повернулись, и побежали вверх по склону, в горы, обратно в лес, в леса теней, и сумерек, и благословенной тьмы.

Забирающая имена

Почти все приняли безымянность с тем же безразличием, с каким так долго принимали – совсем не замечая – свои имена. Киты и дельфины, выдры и тюлени соглашались особенно резво и грациозно, ныряя в анонимность, как в родную стихию. Зато яки откололись. Заявили, что «як» звучит правильно – именно так зовут их практически все, кому вообще известно об их существовании. В отличие от вездесущих созданий вроде крыс и блох, для кого со времен Вавилонской башни придумали сотни, если не тысячи прозвищ, яки могут, не лукавя, сказать, что у них есть имя. Дискуссия длилась все лето. В конце концов советы матриархов сошлись на том, что, хоть имя и полезно для других, самим якам оно не нужно. Яки никогда его не употребляют в разговорах между собой, а значит, вполне могут без него обойтись. После того как с этой точкой зрения ознакомили быков, достижение полного консенсуса задержалось исключительно из-за раннего прихода буранов. С началом таяния снегов общее согласие было подтверждено и наименование «як» возвратили дарительнице.

Что касается прирученной живности, лошади в целом не заботились о том, как их называют посторонние, со времен неудачной попытки декана Свифта дать им название на их собственном языке. Коровы, овцы, свиньи, ослы, мулы и козы, а также куры, гуси, индюшки охотно согласились вернуть свои имена людям – в пользу владельцев, так они выразились.

Кое-какие заминки случились у домашних питомцев. Кошки, само собой, уверяли, что у них отродясь не бывало имен, кроме сугубо личных, разительно-невообразимых, которые они дают себе сами и не открывают никому – тех самых, что кошки созерцают в раздумье непостижимом[62], как сказал поэт по имени Элиот. Впрочем, вышеупомянутые созерцатели никогда не говорили, что предметом их созерцания является собственное имя. Кое-кто высказывал догадки, что, возможно, сей задумчивый взор направлен на Идеальную или Платоническую Мышь. В любом случае теперь это вопрос чисто теоретический. Труднее было с собаками и частью попугаев, скворцов и воронов. Эти словесно одаренные личности заявили, что имена для них чрезвычайно важны, и наотрез отказались с ними расставаться. Но как только им объяснили, что дело тут сугубо индивидуальное и всякий волен при желании именоваться Бобиком, Шариком, Попкой-дураком или хоть Пичужкой, все без возражений отринули обобщенные именования, которые пишутся со строчной (в случае немецких животных – с прописной) буквы, – такие, как пудель, собака, птица и прочие линнеевские обозначения, что двести лет приходилось таскать за собой, словно жестянки, привязанные к хвосту.

Насекомые целыми роями сбрасывали эфемерные слоги, после чего, жужжа, стрекоча и пощелкивая жвалами, расползались налегке.

Что касается рыб и гадов морских, имена их безмолвно растворились в океане облачками чернил каракатицы, и течения унесли их прочь, не оставив следа.

Не осталось больше именованных, и в то же время какими близкими я их ощущала, замечая, как они проплывают, пролетают и проползают мимо меня или прямо по моей коже, то следуют за мной по пятам в ночи, то мимолетно сопровождают меня в дневное время. Стократ ближе, чем прежде, когда между ними и мною прозрачным барьером стояли имена; настолько близко, что мой страх перед ними и их страх передо мной становились единым страхом. И наше взаимное влечение, жажда обнюхать друг друга, потереться носами, погладить чешую, или кожу, или мех, или перья, попробовать кровь и плоть на вкус или согреть друг друга – это влечение слилось воедино со страхом, и нельзя было отличить, кто охотник, а кто дичь, кто хищник, а кто – добыча.

Примерно того я и добивалась. Вышло сильнее, чем я ожидала, но не могла я теперь, по совести, сделать для себя исключение. Решительно отринув тревоги, я пошла к Адаму и сказала:

– Вы с твоим отцом одолжили мне его – даже на самом деле подарили. Оно мне очень пригодилось, но сейчас уже не совсем подходит. Хотя спасибо вам большое! Правда, пригодилось очень даже.

Трудно вернуть подарок и притом не показаться капризной и неблагодарной, а я вовсе не хотела, чтобы у него осталось обо мне такое впечатление. Впрочем, он не обратил особого внимания, только сказал:

– Положи вон там, ладно? – и продолжил заниматься своими делами.

Отчасти я как раз и сделала то, что сделала, потому что разговоры ни к чему не приводили; и все же я почувствовала легкое разочарование. Я готовилась защищать свое решение. И думала – может быть, когда он заметит, то огорчится и захочет поговорить. Я немного прибралась, кое-что переложила с места на место, а он продолжал заниматься своими делами и ничего вокруг не замечал.

Наконец я сказала:

– Ладно, милый, до свидания. Надеюсь, ключ от сада найдется.

Он возился с какими-то деталями и ответил, не оборачиваясь:

– Хорошо, дорогая. Когда будем обедать?

– Не знаю, – сказала я ему. – Я ухожу. Вместе с…

Я запнулась и в конце концов закончила:

– С ними, знаешь.

И ушла. На самом деле я только тогда поняла, как трудно мне было бы все объяснить. Я ведь не могу болтать, как раньше, без оглядки. Теперь говорить нужно медленно, будто впервые, пробуя каждое слово – так же осторожно, как я ступала по тропинке прочь от дома, среди высоких стройных темноветвистых танцоров, что замерли, неподвижные, на фоне зимнего сияния.