Но я всегда без удовольствия ходил в ту комнату в башне, где стояли на полках книжки с волшебными сказками. Лишь в самый первый раз мне было любопытно туда подняться; а после я ходил в башню только за книжками. Кстати, книжный шкаф стоял у самых дверей, так что я быстро, не глядя по сторонам, выбирал книгу и тут же снова чуть ли не бегом спускался по винтовой лестнице вниз. На нее я никогда не смотрел; я разглядел ее лишь однажды, в тот, самый первый, раз.
Она была в своей комнате одна. Сидела у окна на низеньком стульчике с прямой спинкой. Нитка, которую она пряла, лежала у нее на коленях и спускалась на пол. Нитка была белая, и платье у нее было белое с зеленым. А то веретено она держала перед собой на ладони. Было видно, что оно вонзилось ей своим острым кончиком в большой палец, чуть выше сустава, да так там и осталось. Ручки у нее были маленькие, изящные, явно не знакомые с грубой работой. И она была совсем молоденькая, почти ребенок, даже моложе меня тогдашнего. Она, разумеется, тоже спала, но и во сне показалась мне гораздо милее всех остальных – даже той хорошенькой горничной с шелковистыми волосами, что уснула, высунувшись в окошко и подложив под щеку свою пухлую руку, даже того розовощекого малыша, что спал в своей колыбельке в домике сторожа у ворот, даже своей собственной чудесной бабушки, что спала в южной спаленке. Бабушку принцессы я любил больше всех и часто разговаривал с нею, когда мне становилось уж очень одиноко. Она уснула, сидя у окна и спокойно в него глядя, и легко было поверить, что она меня слушает, а не отвечает просто потому, что задумалась о чем-то своем.
И все же спящая принцесса была исполнена невыразимого очарования. И сон у нее был какой-то легкий, точно сон бабочки.
Я сразу понял это, стоило мне войти в ее комнату и увидеть ее. И с того самого первого раза, как я ее увидел, я знал: она единственная во всем этом замке может проснуться в любой момент и единственная из всех видит сны. И я понимал, что, если заговорю с нею здесь, на самом верху этой башни, она меня, конечно же, услышит; она, может, и не проснется, но непременно услышит меня сквозь сон, и тогда сны ее, конечно же, станут совсем иными. Я знал, что если прикоснусь или хотя бы подойду к ней близко, то потревожу ее сны. А если бы я осмелился сделать то, чего мне мучительно хотелось – убрать это веретено или хотя бы сдвинуть его, чтобы оно не пронзало больше ее бедный пальчик, – то капелька красной крови медленно втянулась бы внутрь нежной складочки чуть выше сустава и глаза принцессы открылись бы. Они открывались бы медленно-медленно, а потом она посмотрела бы на меня. И чарам пришел бы конец, как и волшебным снам.
Я живу здесь, внутри той живой изгороди, уже очень давно и стал гораздо старше, чем когда-то мой отец. Теперь я такой же старый, как бабушка принцессы, что спит в южной спаленке, и голова у меня такая же седая. Прошло много лет с тех пор, как я в последний раз поднимался по винтовой лестнице в башню. И я больше не читаю книжек с волшебными сказками и не хожу в тот дивный яблоневый сад. Чаще всего я просто сижу в палисаднике и греюсь на солнышке. Когда прискачет верхом тот принц и прорубит себе путь сквозь колючую изгородь – мне это когда-то стоило двух лет тяжкого труда! – одним ударом своего блестящего привилегированного меча, а потом, прыгая через ступеньку, взлетит по винтовой лестнице на самый верх башни, и наклонится над принцессой, и поцелует ее, вот тогда веретено выпадет у нее из рук, и капелька крови на белой коже сверкнет, точно рубин, и девушка медленно откроет глаза, сладко зевнет и посмотрит на него. И пока замок будет пробуждаться ото сна – зашевелятся, задвигаются люди, упадут на землю яблоневые лепестки, пчелка встрепенется и зажужжит на цветке клевера, – принцесса все будет смотреть на принца сквозь пелену долгого забытья и обрывки снов, продолжавшихся несколько столетий, и, по-моему, на мгновение у нее все же мелькнет мысль: «А это ли лицо грезилось мне во сне?» Но меня-то к этому времени в замке уже не будет; я упаду где-нибудь подальше, возле мусорной кучи, и усну так крепко, как никогда не спали даже они.
Старшие
Луна плавно ускользает за тучку и снова вспыхивает перед носом лодки, а на северном краю неба Сверкающие Попутчики выпускают свои огненные стрелы, отражающиеся в воде. На корме стоит рулевой, полностью поглощенный своей ответственной миссией. Его движения, когда он отталкивается шестом, направляя лодку, неторопливы, уверенны и величавы. Длинная низкая плоскодонка скользит по черной воде столь же беззвучно, как и ее тень, неотрывно следующая за нею. В лодке виднеется несколько темных человеческих фигур; люди сидят нахохлившись, а один из них вытянулся во весь рост на дощатом настиле; руки его бессильно лежат вдоль тела, а закрытые глаза не видят, как здешняя луна скользит, сверкая, сквозь клочья тумана по залитому звездным светом синему ночному небосклону. Это возвращается домой с войны Фермер Сандри.
На острове Сандри его давно уже ждут, еще с прошлой весны, когда он ушел вместе с семью другими мужчинами вслед за посланцем королевы, явившимся собирать для нее войско. К лету четверо из них вернулись на Сандри и сообщили, что Фермер был опасно ранен и теперь о нем заботится личный лекарь самой королевы. Они рассказали о том, какую доблесть он проявил в бою, не забыли и о своих воинских подвигах, и о том, как была выиграна эта война. И с тех пор никаких вестей о Фермере больше не поступало.
И вот теперь вместе с ним в лодке плыли трое его товарищей, все это время остававшихся при нем, а также врач, посланный королевой, один из помощников ее личного лекаря. Врач, подвижный и стройный человек лет сорока, настолько устал от долгого ночного плавания по каналу, что первым выпрыгнул на берег, стоило лодке бесшумно скользнуть к каменному причалу Фермы Сандри.
Пока гребцы и встречающие причаливали лодку и поднимали на пристань носилки с раненым, врач двинулся напрямик к дому, который успел увидеть, когда они еще только приближались к острову. На фоне быстро светлевшего неба, которое из темно-синего, ночного, стало почти бесцветным, он разглядел и крылья ветряных мельниц, и кроны деревьев, и крыши домов – в виде черных силуэтов, казавшихся особенно высокими после многих миль ровного водного пространства и бесконечных, заросших тростником каналов и проток.
– Эй, люди, здравствуйте! – крикнул врач, входя во двор. – Просыпайтесь! Сандри домой вернулся!
Первой ожила кухня; там сразу все пришло в движение. Да и повсюду в большом доме вспыхивали огни, слышались голоса, хлопали двери. Парнишка-конюх, спавший на сеновале, кубарем скатился оттуда; какая-то собака лаяла особенно упорно и хрипло, предупреждая о появлении незнакомца; люди выходили и выбегали во двор, куда уже успели внести носилки. И тут же из дома выбежала хозяйка, жена Фермера, накинув длинный зеленый плащ прямо на ночную рубашку; длинные волосы ее были распущены, босые ноги ступали по камням, не чувствуя холода. Подбежав к опущенным на землю носилкам, она опустилась на колени и склонилась над неподвижным телом, тихонько окликая мужа: «Фарре, Фарре!» И в эти мгновения все вокруг замерли в полной неподвижности и безмолвии. Наконец она подняла голову и, чуть откинув ее назад, прошептала:
– Он умер!
– Нет, он жив, – возразил ей врач.
И самый старший из тех мужчин, что несли носилки, Паск-шорник, подтвердил своим рокочущим басом:
– Он живой, Макали-дема. Но рана его была глубока.
Врач с жалостью и уважением посмотрел на жену Фермера, на ее маленькие босые ноги, на ее чистые растерянные глаза, и сказал:
– Дема, ты позволишь нам занести его в дом? Ему бы надо в тепло.
– Да-да, конечно, – сказала она и тут же вскочила и бегом бросилась к дому, чтобы приготовить для мужа постель.
Когда же те, что несли носилки, снова вышли из дома, во дворе их уже ждала добрая половина населения Сандри; люди надеялись, что уж теперь-то им расскажут всю правду. Больше всего взглядов было устремлено на старого Паска, и тот, выйдя во двор, неторопливо обвел глазами толпу, но ничего не сказал. Это был крупный, неторопливый, немолодой мужчина, могучий, как дуб, с несколько необычным, словно застывшим лицом, покрытым глубокими морщинами.
– Он жить-то будет? – осмелилась все же спросить одна из женщин.
Паск еще некоторое время молча смотрел на собравшихся, но потом все же ответил:
– Ничего, мы поставим его на ноги и в землю воткнем.
– Да, да! – закричали женщины, принимаясь ахать, охать и вздыхать.
– И наши внуки и правнуки будут знать его имя, – прибавила Диади, жена Паска, пробираясь сквозь толпу к мужу. – Ну, здравствуй, старичок! – сказала она ему.
– Здравствуй, старушка! – откликнулся Паск.
Они смотрели друг на друга, и было видно, что они одного роста.
– Все еще носят тебя ноги-то? – спросила она.
– А как же иначе я бы в родные края вернулся? – ответил Паск. Губы его, словно по привычке, были так плотно сомкнуты, что ему даже улыбнуться не удалось, но в глазах у него все же поблескивали искорки смеха.
– Что-то больно долго ты возвращался. Ладно, идем, старичок. Ты ведь небось с голоду помираешь? – И они рука об руку двинулись по улице, ведущей к мастерской шорника и конным выгулам.
А двор продолжал гудеть, точно пчелиный улей; люди, разбившись на две группы, собрались вокруг двух других, только что вернувшихся земляков, расспрашивая их и делясь своими новостями; и разговор шел о войне, о столице, о здешних болотистых островках, о хозяйстве.
А Фарре отнесли в дом, в красивую комнату с высокими потолками, и уложили на постель, где только что спала его жена, так что постель еще хранила ее тепло. Рядом с раненым стоял врач, столь же суровый, напряженный и торжественный, как и рулевой в той лодке, на которой они сюда приплыли. Врач не спускал глаз с лица Фарре, держа пальцы у него на пульсе. И все вокруг него точно застыло.
В изножье кровати замерла, почти не дыша, жена Фарре. Впрочем, вскоре врач повернулся к ней и ободряюще кивнул, что должно было означать: очень неплохо, гораздо лучше, чем можно было ожидать.