нило. Он решил, что теперь ему можно – сразу все! Я, как дура, подставила губы, я ждала поцелуя. А бедром, как учил Пал Сергеич… Потому что я знаю, что у нормальных людей это ведь постепенно бывает. Ну а этот, как чемодан с верхней полки, рухнул – я-то думала, мы добредем до беседки. Хорошо, хоть стемнело настолько – ну почти что ни зги. Брюки рвет, плавки рвет. Я кричу ему: «Больно! Мне же больно, кретин!» – нет, воткнул его все-таки, взвизгнул, дернулся и затих. Я от злости его укусила в плечо – мне казалось, что чуть не до крови. А ему это был комариный укус. И он тоже меня стал кусать, идиот. Ну покусывать – насмотрелся порнухи! Дальше – больше. Вдруг слышу – гитара, ржачка рыл в пятнадцать – короче, контора идет. В ваше время, по-моему, это шоблой именовалось. Представляешь? Я водолазку нашла, а где джинсы, не знаю. До сих пор как представлю, что быть-то могло…
Хорошо тебе, Танечка, с восемнадцати лет за единственным мужем целомудренной быть! Он тебе изменяет, а ты ему нет, потому что «у них, мужиков, это все по-другому, ты, Юльчонок, чуть-чуть подрасти, а потом уж суди и ряди!» Ай, как складно – по форме, но не по сути! Ты, сестренка, из тела себе сотворила кумира. А его надо всячески унижать, презирать, притеснять – правда, слабо похоже на средневековье? Впрочем, там его тоже теснили. Но теснили, стесняясь. А вот я от него отвалилась, отпала, мы с ним врозь – неужели неясно? Я всю жизнь была врозь с целым миром, а теперь буду врозь исключительно с ним. Если бы так! О, тогда бы все-все-все, даже жертва, принесенная в виде зубов,– и она бы была ненапрасной.
Я посеяла зубы дракона – да? Ты это мне скажешь?
Я посеяла джинсы. А утром пошла и нашла – все в росе, так и сунула мокрыми в сумку.
Мы садились уже с Бертой Марковной в рафик, когда на балконе появилась Алена, пеньюар нараспашку:
– Е-мое!– и рот нараспашку, зевнула как спела: – А-а-а по рюмочке чая на дорожку? А-а поцеловаться?
Я рукой помахала и сразу в машину.
– Мы не можем, Аленушка. Нас Володя, спасибо ему, довезет непосредственно до вокзала. А вам я желаю хорошей погоды и хорошего общества. Вы меня поняли?
– Ах, Бертусик вы мой! Мне без вас будет грустно.– И опять: – А-а-а-а-а!– так, что мертвый бы встрепенулся.
– Берта Марковна,– говорю,– ехать надо! Нам Володя любезность делает.
– Да, да, да,– и опять: – Аленушка! Вы меня поняли?
В общем, мы до ворот не доехали – а ведь их открывать еще надо,– выбегает из корпуса мой полуночный дружок. Босиком, в белых-белых атласных трусах – укороченных, знаешь, под плавки, не спортивных – отнюдь. Я с сиденья вниз уползла, чтоб особо в окне не маячить, и секунды считаю. Слава Богу, Володя с воротами справился быстро. Мы уже на дороге. Тут бы скорость прибавить – нет, Володя притормозил:
– Паренек этот с нами?– и в зеркальце смотрит.
– У него моцион,– говорю.– Он спортсмен.
Ну, Володя газует, и в то же мгновение – как он глотку-то не надорвал – крик раздался – а вернее, смесь крика и визга. Так павлины орут и, наверно, еще павианы. Ну, Володя опять тормозит.
Я когда обернулась, он бежал от нас метрах, наверное, в десяти. И оскал был такой же, как крик,– совершенно звериный.
– Поезжайте, Володя, этот мальчик глухонемой. И, мне кажется, чуточку тронутый.– Берта Марковна вместо меня помахала ему своей куцей ладошкой.– Я не знаю, где его бедная мать берет силы!
– Вам Алена сказала?!– я зачем-то опять обернулась. Он споткнулся, но не упал, а запрыгал на левой ноге – может быть, наступил на стекло или камень… Я подумала: выйти и что-то сказать ему – что, да и как? И не он ли мне сам говорил – я подумала именно так: говорил – про Адама и Еву? Мы прибавили скорость, дорога свернула.
Я спросила опять:
– Вам Алена сказала?
– Что немножечко тронутый? Нет! Разве мать это скажет? Напротив. Она уверяла меня, что он самый развитый в этом своем интернате. Но мой опытной глаз не обманешь!
У нее был какой-то библейский педстаж. И значок на жакете с одутловатой физиономией Крупской.
Я опять оглянулась и, наверно, поэтому вспомнила притчу про человечка из соли. Как он в море решил искупаться. И вошел в него. И – о, ужас!– у него растворились ножки, а потом растворились ручки, и животик, и спинка, и плечи… Наконец от него ничего-ничего не осталось, и тогда он подумал: так, значит, я и есть это море.
Вот чего я хочу – быть из соли. И тогда в будоражащей с детства фразе – казнить нельзя помиловать – не останется места для запятой. Вот чего я хочу. И так будет. Юность страшно пристрастна к пунктуации. Только истинно взрослый способен в потоке чтить не паузы, а – поток. Ты, сестренка, боюсь, никогда не дозреешь до этого. Знаешь, в поезде это настолько наглядно! Вот лежу я сейчас запятой и при этом несусь над землей, над травой, сквозь поля, мимо тысяч столбов, огоньков, скирд, хибарок – так, как будто бы я их собой собираю в одно назывное и бесконечное предложение. Эту фразу никто никогда не прочтет – разве только что марсиане… Значит, нет этой фразы – как фразы! А есть… Что же есть? Неужели он взял и влюбился в меня? Знаешь, как он бежал? На рекорд! Босиком! Ноги – в кровь!.. Я про что-то другое хотела…..Ну да ладно. Проснусь… только это нескоро, этот поезд – нескорый… до смешного нескорый… Многоточия звезд… Точек нет, понимаешь? Одни многоточия…
Начало
Был человек, и – нет человека.
Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между ними. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу – миг за мигом – вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!
Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа – почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.
Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул – весь новым заказом околдован.
Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал – для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.
Оправдания же для А.И. не было – не было, и взяться оно ниоткуда не могло.
1
А природа в ту весну не встала – буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако – делая немалый круг – каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.
А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.
Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами – пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами – педали, а за штакетником – сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.
(Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)
А еще лучше – чтобы вокруг – чуть оперившийся лесок, а в руках – свирелька недостроенная. Птицы – не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел – ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук – буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало:
– Дуся ты, дуся!– и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.
(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)
По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:
– Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.
Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:
– Сегодня – без меня, мамаша. Сегодня без меня!
Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:
– Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!
– Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.
– Если вы меня опять придурком обзывать станете!..
– А не обзову – поумнеешь, что ли?
– Вам картошка лучше сына,– упрекнул и устыдился тут же.
– Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю?– И жалейку начатую со стола – хвать.– Ну? Теперь чем отговариваться станешь?
Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал – извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли – от нового мужа,– злющие. Пихаются, щиплют – радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат – бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка»,– и с собой уведет в контору.
Конечно, теперь ей обидно стало – до крика, до духоты:
– Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите – некому заступиться!– И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею – «Жигули» да БелАЗы.
– Мамаша…– и голос дрогнул вдруг.
И что всего-то постыдней – ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша – стоит ему только слезу пустить.