но это еще впереди) – а пока первый тост: «Предлагаю почтить минутой молчания мою безвременно почившую любовь! Поминки считаю открытыми. Не вздумайте чокаться!» У Оксаночки от сочувствия или просто от недавней прогулки выбегает из носа сопля: «Он погиб?!» – «Кто погиб?» – «Ваш жених!» – «Мы расстались. Без обид, без обмана. Мы больше не любим друг друга. Любовь умерла. Это страшно, ребята! Вы даже не знаете, как это страшно!» – в ее голосе слезы. Игорь – рядом, он говорит не для всех, только ей: «Может, вы еще и помиритесь». А она почему-то взрывается: «Ненавижу, когда говорят может быть или вроде того… Это – стол, а не кажется-стол, это – буфет, а не может-буфет. Неужели ты думаешь, что мертвец способен ожить? Или может быть, вроде того, наподобие… может?!»
Тост за тостом – хотя и поминки, а шумно – за дружбу, которая в чем-то и выше любви (Игорь с Владом: «На голову выше!», Нина: «Чушь! Только любовь может вас вознести над мертвечиной, над пошлым ритуалом, который вы принимаете за нормальную, обыденную жизнь!»), тост за тех, кто любит безответно,– Оксаночкин тост со значением, с томным взглядом в сторону Пашки Большого (но у Нины и тут особое мнение: «Безответной бывает влюбленность, как киста на придатке, вырезали и полегчало! а любовь, как ребенок, рождается от двоих, от мужчины и женщины – в чем весь ужас? смерть любви – это смерть живого существа! Паша, Влад! Я просила не чокаться!»), а потом тост не тост, просто Малой находит на этажерке книжку из любимой бабулиной серии «Прочти, товарищ!» и читает как будто бы голосом Левитана: «Мнение видных специалистов: растительная жизнь на Марсе есть! Недалек тот день, когда астроботаники в скафандрах соберут на Марсе свой первый гербарий! Ура-а!» – и все весело вторят: «Ура!» – только Нина насмешкой растягивает слова: «Я смотрю, вы в провинции помешались на космосе! В себе ничего-то еще не поняли, миллион же проклятых вопросов! А туда же, скорей к марсианам! Но чему вы их сможете научить – накапливать подкожный жир, золото и хрусталь?» – и обводит всех светлым сиамским взглядом.
А потом Влад и Нина танцуют под патефон аргентинское танго. Влад танцует как бог, он кружит ее, приподнимает, вдруг нескромно прижав и отбросив, рвет за руку и снова сжимает в объятиях и как будто случайно хватает губами ее белую, верткую прядь. Отвернувшись – но их отражения продолжают метаться в узком зеркале, вделанном в спинку дивана,– Игорь пьет огуречный рассол, пьет из банки, заглатывая то чеснок, то какую-то травку, выпивает до дна и уходит на кухню. Чувство, с которым он прожил все последние годы, вдруг взрывается и корежит грудную клетку. И, забравшись в кладовку, он кусает рукав: он один не живет, настоящее происходит с другими – он же только питает свой организм, точно рыбок в аквариуме, да, как здорово сказано, лишь наращивает подкожный жир, он малек, он амеба, он даже танго, что там танго, он толком шейк никогда не научится танцевать!..
В кухне – чьи-то шаги. Кто-то пьет из-под крана. Оксаночка жалобно просит: «Павлик, шо тебе – трудно? Ты меня научи – всех делов! А не любишь – не надо. Ты как друг – возьми шефство!» – «А может, повышенное обязательство – к столетию Ленина?» – «Лениным не хохмят».– «Ну как знаешь! А то бы к столетию, так и быть, научил!» – «Ты не брешешь? Павлик… Павличек, я ж никогда еще в жизни не целовалась!»
А под утро его нашла Нина, он заснул на полу – Нина вскрикнула, потому что считала, что вошла не в кладовку, а в туалет. Он отвел ее через весь коридор куда надо, включил свет и, боясь, что вот-вот раздадутся звуки, соответствующие и моменту, и месту, но – ненужные, невозможные,– заткнул уши и стал ждать ее в ванной.
Да, таким идиотом он, должно быть, и был: жаждал жизни и при ее приближении – затыкал себе уши. Игорь бросил подушку, застроченную сердечком,– метил в кресло, но не попал,– встал, вставая, опрокинул бутылку, позабыв, что поставил у ног. Водка, как одышливое дыхание – у него сейчас было такое же,– толчками пульсировала в узком горле; теперь и ворсинки ковра станут помнить об этой минуте, и Натке расскажут, и кошке Марусе. Маруся вернется с дачи, конечно, беременной, и ее в это самое место непременно стошнит. И, отставив бутылку, он отправился в ванную за тряпкой. Игорь жил у Наташи десятый месяц и не знал, бывает ли у кошек токсикоз.
Ванна оказалось переполненной, вода лилась на пол, но, должно быть, недолго, он успел почти вовремя. Закрыл краны, стал собирать воду в ведро колючим куском мешковины, яростно скручивая ему хребет, потом копчик, потом длинный хвост… Это слово сегодня как наваждение – позвоночник… хребет!
Запись в первой загранке – в Праге или в Берлине, рядом жил человек от парткома, но охота сильнее неволи, запершись в туалете, Игорь делал свои почеркушки в узком блокноте, ночью клал его под подушку, утром снова в бумажник – сберег! Для того лишь, чтоб Кирка нашел, и прочел, и подумал: а это-то чем не улика?
Гигантизм готических соборов, их высокомерное попрание всех человеческих мерок свидетельствует не о радостной устремленности к Богу, а о страхе перед Ним, о попытке искупления таким образом (а не Его Образом) своих непомерных грехов.
И еще было чем-то похожее – да ничем не похожее – очень давнее и очень глупое – про незнание: нашей посмертной судьбы (x), цели прихода в этот мир (y), общего замысла мироздания (z) – про неразрешимость задачи, состоящей из одних неизвестных:
(где Hs – естественно, homo sapiens).
Пока он смыслил в расчетах прочности турбинных лопаток и статьи, и доклады его издавались, грош цена была этим корявым поделкам, невозможно было представить, что он будет трястись над ними, как какой-то музейный работник над автографом Пушкина. Когда же наука, как он сейчас, поставленная раком, этой позы не вынесла и от «раком» скончалась, с чем, скажите на милость, он должен себя идентифицировать – с гроссбухом? Это даже не книга теперь, а всего лишь программа, называется «Инфобухгалтер», в целом очень неглупая, только слишком уж честная, и приставлен к ней он, Игорь Львович, научившийся за какой-нибудь год ускользать от налогов, точно ящерица в песок,– ничего, книгой станут его мемуары! он такие подробности вспомнит, «дяде Владу» их будет решительно нечем перешибить!
От стояния вниз головой стены опять колобродили. Мемуары – ведь это слова и картинки, картинки в словах, вот и славно. Потому что воскресить идиота, зажавшего уши в той, замызганной, пахнувшей плесенью ванной, все равно невозможно…
Вместо плесени вдруг запахло духами, Нина вытерла руки соседкиным полотенцем и, зачем-то притянув к себе его свитер, сказала: «Я могу тебя, Игорь, попросить об одном одолжении? Для меня это жизненно важно!» Он опять удивился белому цвету, а может, и свету ее светло-серых глаз и ответил: «Конечно!» А она, встав на цыпочки, посмотрела сначала в один, а потом в другой его глаз: «Я сейчас за себя не ручаюсь. Я хочу, чтобы за меня ручался ты!» – «Я? И как это сделать?» – «Я зачем-то пообещала Мише, что мы завтра увидимся…» – «Нет, не надо. Не надо с ним! Он… Короче, я не могу рассказать тебе все. Но не надо!» – «Откуда ты знаешь, что мне надо?!– ее пухлые (он подумал: пуцатые, потому что не знал, что в Москве это слово не говорят), ее круглые губы растянула усмешка.– Я и Владу дала телефон, чтоб звонил мне в коллектор! И тебе, хочешь, дам?» – «Есть у Миши такой афоризм: дамы делятся на дам и не дам!» – он хотел ее здорово напугать, но ладони и шея от этой дерзости взмокли у самого. «Игоречек, я взрослая женщина! И мне нужен,– она с удовольствием выпела: – мне ну-ужен мужчина. Но не первый попавшийся, понимаешь?» Он сглотнул, пересохшее горло разболелось: «Не первый? Второй?!» А она вдруг ударила кулачками в его грудь: «Почему? Это что – так заметно?!» – «Не знаю.» – «Знаешь, Игорь! Ты теперь обо мне знаешь столько всего!..» – «Не волнуйся, пожалуйста. Я – могила!» – «А как будет на вашем хохляцком могила?» – «Так и будет: могыла». Она улыбнулась: «Дурацкий язык!» – «Смотря что считать точкой отсчета! А кроме того, объективно, согласись: троянда красивее розы, лютый точнее, чем февраль, бэрэзэнь – чем март, травэнь – чем май, сэрпэнь – чем август! А в блакытном не только есть голубое, но еще и заоблачное, небесное…» – «Здорово – Нина тягуче зевнула.– Даже странно, что ты учишься на инженера. Слушай! Я дохну здесь от тоски! А давай ты будешь со мной пить коктейли и разговаривать!» – «Я? Когда?» – «Не сейчас! Потому что сейчас я хочу принять душ. А свидание я тебе назначаю завтра в шесть на площади Тевелева. Дашь мне чистое полотенце?» Он кивнул, понимая, что использованного полотенца бабуле не пережить, но пошел, долго рылся в комоде, отыскал поцветастее и принес. А когда все ушли, завернул его влажную вялость, его теплую истому, его тревожную, едва уловимую пахучесть в две газеты и сверток отнес на помойку. Три недели спустя, когда бабушка кричала ему в трубку о разгроме, разоре, но этого мало – о пропаже большого сиреневого в цветочках,– он лишь чувствовал, что пережил немыслимое, что до сих пор продолжает переживать и что это, наверное, называется близость.
Матрешка как модель человека, отрезанного от самого себя, то есть всякого человека…
Он отставил ведро – о матрешке он думал еще вчера, а поскольку черновиков не писал, то обкатывал фразу иногда по неделе.
В сердцевине лежит… нет, точнее: схоронен неизжитый младенец, спеленатый неизжитым ребенком, спеленатый неизжитым отроком, спеленатый…
Вновь заткнув водосток, потому что решил окунуться, он подумал: а почему неизжитым? Потому ли, что тело растет и мужает быстрее души… Он, выбрасывающий полотенце, он, себе затыкающий уши, был все тем же мальчишкой, придумавшим тайный знак – где-то в классе восьмом: узкий глаз с очень мелким зрачком (от волнения карандаш рвал бумагу), то есть вовсе не глаз – женский лаз, и лепил его, где только мог, на обложке тетради, на обоях возле кровати, на подоконнике их общей кухни и даже на школьной доске, правда, в самом углу и тайком – и пока иероглиф его не стирали, он сидел не дыша, с восторгом и ужасом ожидая разоблачения.