Вышел месяц из тумана — страница 51 из 67

Ани нет! И Семен уже тоже встревожен. Озирается. Если она поднырнула под лодку!..

– Эй! Семен!– я встаю.

Но вода непрозрачна. Приседаю, как будто бы так мне видней. Рябь воды метрах в трех.

– Это – сон,– вдруг решает Тамара.– Если она утонет здесь, значит, там будет жить до ста лет. Это такая примета.

Я сейчас ее удушу. Идиотка! И пусть тоже живет до ста лет…

Не свалиться бы. Я повис. Потому что Семен стал нырять… Он-то вынырнул! Возле лодки. И опять поднырнул.

Я – подонок, который не может спасти… И вся эта бодяга – про это. Губошлеп. Проверка на вшивость. Там рыба?.. Что-то розовое! Как же можно нырять в сарафане?! Там не рыба! Да черт побери! Чуть бы ближе… Корыто кренится или я…

Я лечу. Лбом о воду! Метафора: жизнь без Ани бессмысленна? Если это вода, почему я дышу? Почему я лечу, если это вода? Почему так темно? Что я должен фиксировать и почему же я знаю, что должен? Ночь. Ни зги. Чувство страха и ненависти. Я не помню к кому. Тьма размывающая. Тьма разъедающая. Река времен в своем стремленьи… Я царь – я раб, я червь.– я Бог… Отсутствие звуков гнетет сильней, чем отсутствие света.

Строгая сенсорная депривация.

Кто чувствует несвободу воли, тот душевнобольной; кто отрицает ее, тот глуп. Они зарезали мне все эпиграфы из Ницше, как будто бы Блока можно понять без него! И я поддался.

Мой ненаписанный реестрик!


ЯВЛЯЕТСЯ НЕПРИЛИЧНЬМ:


1. Ночной звонок.

2. Синее с зеленым.

3. Прикосновение к определенным частям тела незнакомого человека.

4. Знакомство с кем-то из органов.

5. Не отведенный на третьей секунде взгляд.

6. Пять лет назад вышедшая из моды одежда.

7. Собирание остатков с тарелки кусочком хлеба.

…Ставить верстовые столбы во тьме – мной – глубокомысленная затея!

8. Затягивание опыта по сенсорной депривации, чреватое для испытуемого необратимыми психическими изменениями.


Все неприличное волнует. Когда большеватые Анины пальцы макают кусочек хлеба в остатки подсолнечного масла и губы уже тянутся ему навстречу… Я сижу и жду этой встречи, ее поцелуя с пахучим и текучим хлебным мякишем.

Катя ненавидела мой зеленый в синих ромбах свитер. В ее последний день рождения я был намеренно в нем. А ей, бедняжке, так хотелось понравиться своим новым друзьям, отъезжантам. Даже больше, по-моему, чем в прежние годы всему музсоставу вместе взятому. Мой свитер какофонировал и джазил. Впрочем, он был ее алиби. От такого в таком было грех не уехать!

Отсутствие чувства судьбы размывает. Как тьма.

Не у Хармса ли я позаимствовал тягу к реестрикам?

Нет ничего беспомощней этой моей оглядки! Она-то и выдает меня с головой! А заимствования – что же – кровь, текущая по сосудам организма по имени словесность.

К бессловесности. Бес словесности.

Бес как не, как отсутствие. То есть язык утверждает: тьма есть только отсутствие света. Дьявол (бес) не субстанция, не монада, а полость, в которую Бог не вошел еще…

Но интересней всего не заимствования, а то, как большая литература наяву грезит своим грядущим:


в поэзии капитана Лебядкина воспредчувствован Хармс;

второй том «Мертвых душ» – краеугольный камень, положенный в фундамент имперского стиля, первый шедевр социалистического реализма, по недоразумению в этот ранг все еще не возведенный.


Так хорошо сейчас вдруг – отчего?

Оттого, что есть мысль и она не обо мне и, наверное, не моя. Она – гостья. На миг. Я исчез, но не тьма поглотила меня. И все-таки я исчез. И это хорошо. Не размыт, и размыт, и омыт.

Не жизни жаль с томительным дыханьем

(вот это, это остается!),

Что жизнь и смерть? А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя.

Это! А не подробности неудавшейся жизни, начавшейся с – казалось бы – удавшегося зачатия. Не можно русскому дворянину от жидка бысть. А от Абрама, но эфиопа – можно.

Очень Катя любила об этом. А теперь пикетирует кнессет: не желает наша Катя отдавать им Голаны.

Игорек шел спиною вперед и испуганными глазами вытягивал из меня душу. И я стал ощущать, что душа, как и кишки, имеет предел. Ну двенадцать метров, ну восемнадцать… Все, сейчас вырвет с корнем. Он вдруг закричал: «Дядя Гена! Я приеду!» Рядом, впритирку ко мне стоял его отец… Но Игорек прокричал это мне! И стал махать обеими руками. Бросив сумки, Катя развернула его и тряхнула. Как трясла его маленького по утрам, чтобы скорей разбудить к саду. Я запрещал ей так его трясти! И вот теперь она торжествовала, оставляя двух мужей разом да еще в полном, как ей казалось, дерьме. Увозя обожаемого ими обоими сына! Не каждой женщине выпадает такое счастье.

Отделение от тьмы сумерек?.. Да! Они совершенно чернильного цвета. И в них что-то вытянулось в длину. Стеллажи. Потолка я не вижу. Я и книги? Уж очень темно!

Одно большое темное место.

Жанр темных мест.

Интересно, я соответствую жанру?

Катерина звонит раз в полгода: «Представляешь? У нас тут сезон дождей!» Ей кажется, что это шикарно. Игорек пишет мне от нее тайком. И я знаю поэтому, что в «сезон дождей» стены в комнате покрываются плесенью. «Но на мазган нашей машканты хватить не может. Мазган, что означает кондиционер, что означает предел мечтаний любого алима, живущего на машканту, что означает…»

Биография – это горизонталь, а судьба или чувство судьбы – вертикаль. Моя любовь к стелющимся растениям что-то ведь выдает… Из самых любимых – вьющийся вверх и вширь дикий виноград – то есть стелющийся, но по стене, то есть имеющий лишь видимость судьбы?

Я родился в Москве, в коммунальной квартире на Сретенском бульваре. Родила меня мама от женатого человека, который недолгое время нам помогал, донос на которого написала, как думает мама, соседка, тетя Полина. Освободившись, отец остался жить в Магадане, где у него образовалась новая семья. Он был отличным невропатологом, влюблявшимся в своих пациенток. А может быть, он справедливо полагал, что пылкий романчик излечит их лучше пилюль и Шарко. Я помню его гундосый голос, интерес к подергиванию моего лица и множество связанных с этим вопросов о снах, поллюциях… Отчего лицо мое, обычно подергивающееся лишь около губ и бровей, ходило ходуном, как спина кусаемой оводами лошади. Мне слишком хотелось ему понравиться. А удалось – лишь заинтересовать. Приехав в Москву два года спустя, он страшно гордился успехами медицины, запечатленными на моем неподвижном лице… Мама ловила его руку, чтобы поцеловать. Их разделяли семнадцать лет и два пролета иерархической лестницы. Она работала нянечкой в его клинике, дослужилась до сестры-хозяйки…

Мне очень хотелось, чтобы у меня подергивалось лицо. Как у Бердяева, как у Хармса, этот тик даже культивировавшего… Но оно не подергивалось. И отец мой не был невропатологом. Он был бухгалтером. И любовником нашей соседки Полины. Однажды он переехал к ней насовсем. То есть стал ходить в очередь к умывальнику не из нашей, а из ее комнаты. И тогда я помочился в суп, который остывал возле примуса тети Полины. Но оказалось, что кастрюля эта принадлежала многодетному татарскому семейству, с которым враждовала старуха Баранова. После чего в красном уголке произошел товарищеский суд, завершившийся триумфом идей интернационализма и наложением на Баранову штрафа в размере 10 рублей. История же с супом впоследствии была расшифрована моим школьным приятелем в его кандидатской диссертации как типичный случай проявления Эдипова комплекса, когда сын пытается занять место отца: полная жидкого теплого варева кастрюля символизировала влагалище Полины, а мои естественные отправления – не менее естественные отправления моего отца.

Впрочем, он ни к какой Полине не уходил. Потому что у Полины был собственный муж. Да и звали ее Варварой. И жила она в трех кварталах от нас. И имела обыкновение ни при каких обстоятельствах не задергивать штор. И вот однажды, когда я занимался арифметикой с самым отпетым двоечником нашего класса, он вдруг взглянул на часы, вытащил из шкафа бинокль и потащил меня на чердак. Была среда. В этот день мой отец оставался на фабрике до восьми, чтоб читать всем желающим лекции по бухгалтерскому учету… Было семь. Я лежал на чужом чердаке, вырывая у Кольки бинокль, задыхаясь от пыли и удивления тем, как похоже все это, оказывается, и у людей, а не только собак, кошек, коз… Мой отец был на фабрике. Мы опять занялись арифметикой. Было восемь часов, когда из-за шкафа – он у них вместо ширмы перегораживал комнату – Колина мать доложила свекрови: «Варькин хер…рувимчик уходит!» Из соседнего дома выходил мой отец.

Этот дом был построен, должно быть, в десятых годах. На закате его окна то и дело распахивались, разрывая, взрывая, точно мыльные пузыри, свое волшебное, все в переливах, натяжение… Папа часто входил в его гулкий, с консьержкой подъезд, над которым два ангела дули в витиеватые трубы. На шестом этаже жил Павлуша, начальник его партии, он же сокурсник и близкий товарищ отца. Каждое лето они вместе ходили в поле. История их соперничества и разрыва, свидетелем и невольным участником которой мне предстояло стать… А впрочем, обо всем по порядку. Когда мне исполнилось четырнадцать, отец с разрешения Павла Петровича взял меня в поле с собой.

– Да ведь ты для него!..– хриплый голос за стеллажом.– Ничего ты не знаешь!

Вот и света стало побольше.

– Я не знаю. И он не знает. И ты не знаешь. Это же Аня! И какой-то хрипатый тип:

– Ты ему три отлупа дала?

– Все отлупы считать!..– и вздохнула.

– А любишь! Нет уж, Нюха, я вас все равно поженю!

– Кончилась, Семочка, эта история. Только вот маковку к ней осталось присочинить. Хорошо бы какую-нибудь э-этакую! Не могу я больше в этой мутоте. Не могу! У меня же за всю мою жизнь мужика не было, которому бы я со Всевочкою не изменила! У этой сволочи фантастический нюх! Как только у меня кто-то заведется, он тут как тут! Или самый родной, или самый несчастный, но – до боли твой!