огнались друг за другом, как ласточки под крышей гумённого сарая, нарезая витки ложных взмахов, обводя дружка дружку вокруг заостренного носа, как будто договаривая то, что оба не могли сказать словами. Слишком были искусны и тот и другой, наломавшие руку за годы германской, чтоб один мог другого так просто достать. И ни тот ни другой не почуяли близости смерти — слепая и нежданная, она скорей могла обрушиться откуда-то еще, прийти из окружающего скачущего скопища, влепиться чьей-то пулей меж лопаток.
Так, пресытившись рубкой лозы, со взаимной ухмылкою сходятся двое искусников и по очереди полосуют друг друга: исподние рубахи — в лоскуты, на теле — ни царапины.
Три чистых удара и тот и другой отбили играючи, в то время как Гром с кобылицей на всем скаку рвались куснуть друг друга за плечо, вытягивая морды с ощеренными плитами зубов и лязгая стальными мундштуками.
Привстав на стременах, Халзанов кинул взмах, показывая правильный бесхитростный удар направо вниз, толкнул коня вперед и, выворачивая руку, пырнул, повернувшись всем корпусом вправо назад. Леденев исхитрился подбить шашку кверху, от своей беззащитной груди, распластался на конской хребтине, пропустив над лицом смертный высверк. Распрямившись в седле, скорпионьим хвостом изогнул руку с шашкой — вколотить ее сверху в затылок Матвея. «Все», — ящеркой скользнула мысль. Едва не обривая собственное темя, на ощупь чиркнул шашкою над головой — отбил железный клюв и тотчас же ослеп, оглох от садкой боли. Почуял, что недолимо никнет к шее Грома и что Леденев, ощеряясь, дорубит его, как на плахе. Забрав правый повод, последней силой кинул себя влево и повис на конской шее. Белесой смазью понеслась под бешено мелькавшими копытами земля… Леденев не достал — Гром, спасая, унес на свободу.
С расклиненным болью затылком, Халзанов рывком распрямился в седле, осадил. В голове туго лопались выстрелы, с перебоями сыпался топот копыт, прорезалось визгливое ржание и мучительно трудный, тягловитый дых Грома. Леденева нигде уже не было. Подскакав, подхватили Матвея свои. Ощупывали голову, заглядывали в затуманенно-подслепые глаза, в то время как Халзанов тупо удивлялся выражению отчаянной обиды на лицах своих казаков. Фигуры, лица, руки, голоса — все это шло мимо него, как мимо сознания грудного ребенка.
Он чуял то чудовищное облегчение, какое может быть лишь в людях, избегших гибели в бою. Боль уже не давила к земле, а живительно жгла. Леденевский клинок скобленул по затылочной кости и рассек ему кожу и мышцы на шее. Не сумел дорубить или не захотел? Неужель пощадил, снова кинул Халзанову жизнь, как собаке мосол? Может, это и было удовольствие для Леденева — не убить, а помиловать? А быть может, уклюнув, никакого Матвея уже и не видел — только свой разметенный, раздерганный, погибающий в бегстве отряд?
Возбужденные и безучастные, тупо оцепенелые лица побывавших в бою. На конских спинах хлопья мыла, бока застеклены пристывшим потом. В блестящих выпуклых глазах коней как будто больше человеческой тоски и боли, чем в глазах у хозяев. Набухшее закатной кровью, пылающее там, вдали, у нитки горизонта, и сизым пеплом в вышине подернутое небо — как будто невысокое, но все равно неизмеримое в своем непроницаемом спокойствии.
Вся голова оледенела и стянулась — папаху он когда-то и где-то потерял. Запененный Гром дышал с повизгивающим хрипом, и Матвей, испугавшись, пригнулся к его широченной груди, прислушался к жизни под ребрами.
— Леденев, Леденев-то… Никак он скобленул? — подъехали к Матвею шуряки — Петро и Гришка. — Ух и ловок, анчибел: четырех офицеров срубил. А кобылица-то под ним какая — чисто смерть. Кубыть, он командиром у них.
— Эх, знали б, что так обернется, тады бы не арапником учили, а оглоблей. Свернули бы вязы подлюге — и зараз бы горя не знали, — проныл Петро, катая желваки под скулами, сосредоточенно-угрюмо взглядывая на Матвея широкими в посадке серыми глазами из-под грозно раскрыленных темно-русых бровей.
— А ежели бы вовсе не секли, кубыть, и с нами был бы нынче, — оскалился Матвей, притрагиваясь к жарко припеченному бинту на шее.
— Э, нет, брат, не дождешься, — ответил Григорий. — Уж я-то его лучше знаю — заклятые с ним друзьяки. Это такой кобель… Ишо ни об каких большевиках и слыхом не слыхивали, а он уж встанет поперек, упрется, как бугай, и с места не сойдет. А зараз вовсе страшный, а главное, брат, вот ить диво: увидал его нынче с тобой и кубыть не пойму…
— Ничё, — хохотнул вдруг Петро, перебивая брата, — породнимся. Зашлем сватов к сестрице его, а? Слыхал, Матвей, новье: казак-то наш до Леденевых прибивается, за Грипкой ихней топчет. А, Гришака? Гляди, ишо и выпьем с христопродавцем мировую.
— Иди ты! — отмахнулся Гришка, изменяясь в лице. — Куда уж теперь? Дождутся девки женихов — дурачков да горбатых.
Едва лишь достигли яров, заслышались тонкие заячьи вскрики, тягучие стоны, ругательства раненых. Казаки подбирали своих, ловили лошадей с пустыми седлами и залитыми кровью спинами. На тускло-сизой в опускающихся сумерках заснеженной ряднине выгона с трудом угадывались маленькие взгорки трупов — как будто земля поглотила. Занесет ветер снегом, и ничто не укажет проезжему, что здесь недавно бились и умерли люди. Но вот они наехали на длинную извилистую стежку порубленных своих и партизан, и лица мертвых сделались видны.
В Халзанове давно уже приглохло, а может быть, и вовсе умерло то чувство боли и стыда за каждого убитого им человека, которое давило душу в начале войны, не говоря уже о том зверином любопытстве, что тянет всякого живого к тайне мертвого. Но сейчас перед ним были люди одного рода-племени, корня — свои донские офицеры, казаки и такие ж крещеные, православные иногородние, воспитанные тою же землею, что и он.
С обеих сторон полег в основном молодняк: мальчишки-юнкера с новехонькими офицерскими погонами, вчера только вышедшие из Новочеркасского казачьего училища в свой первый и последний боевой поход, и такие же свежие, чистые, заставшие, должно быть, лишь последний, митинговый год войны мужицкие парни, пошедшие за Леденевым утверждать немыслимое царство вольного труда, где всего будет вдосталь и поровну. И те и другие, с еще не зачерствевшими, сочливыми разрубами, в проталинах примерзшей крови, теперь были схожи до капли, бесповоротно и неразделимо — безмолвием, окоченением и затихающими муками уже свершившегося с ними.
В распахнутых глазах застыло то восторженное изумление, с каким они скакали в свою последнюю атаку, а сквозь этот восторг, словно дно на речном перекате в Дону, просвечивало жалобно-недоуменное, настойчивое вопрошание: почему же так сразу — и неужели ничего уже не будет?
Раскрытые рты хранили немой отголосок последнего, безответного зова детеныша, припухлые губы на оловянно-синих отроческих лицах как будто тянулись к кому-то… да к матери же, к единственной на свете, кто утешит, обережет и исцелит прикосновением всесильной руки: «У собачки боли, у волка боли, а у Ванюшки заживи».
У некоторых лица были глубоко разрублены или наискось стесаны шашкой, и этим их убийцы как будто бы избавили себя от неподвижного укора в их глазах — того уже бессмысленного выражения, которое лишь кажется живому тоскливым, смиренным укором.
Один гремучинский парнишка еще жил: в глубоком, от плеча до позвоночника, разрубе глубинным ключом била кровь, выталкиваясь из багрово-розовых теснин; видны были стихающие шевеления нутра, навроде как у крупной рыбины, распоротой от жабер до хвоста, и даже пальцы посинелых рук с повисшею на темляке медноголовой шашкой как будто мелко схватывали что-то, и вместе с легкими и сердцем, вместе с пальцами, прозрачно-голубые, жили и глаза. Росли, расширялись на голом красивом лице, где и женственно нежные щеки, и дугою татарского лука изогнутый рот, и маленький упрямый подбородок с ямочкой посередине были как бы зачатками будущего, отвердело-мужского лица, через которое бы плакали все хуторские девки и жалмерки, когда бы смерть не раздавила это вот лицо, не перемяла в своих пальцах, как сырое тесто.
— Да он ишо живой, ей-бо, — сказал Петро с досадой, пригибаясь и вглядываясь в умирающего. — Вона как полохнули — кубыть и дыхнуть ему нечем, а он все трусится в середке, что значит животная. Чего же, дорезать?
— Да ну его к черту! Дойдет, — откликнулся Гришка. — Пулю стратить — куда ни шло, а так, до душки доходить как будто и дюже противно. Навроде кабана али теленка резать — я, бывало, в домашности слухать и то не могу. В бою другое дело… Эх ты, щусенок краснопузый, вольно ж тебе было не зараз зажмуриться. А то будто мне нравится на такое глядеть — у самого в грудях сосет от эдакой приятности.
Халзанов молчал. Резь в затылке и шее говорила ему, что все это — действительность, что дальше все так и пойдет.
XXXIX
Февраль 1920-го, Раздорская, Кавказский фронт
Сергей знал осязаемого, из мускулов и кожи человека целый месяц, но Леденев остался для него непроницаемым, как камень, как обломок Тунгусского метеорита, химический состав которого до конца неизвестен, и если что и можно выделить, так это чистое железо. Казалось, не было такой периодической таблицы, по ячейкам которой комкора можно было разложить на элементы, и даже леденевское происхождение, несмотря на предельную ясность (мужик и батрак), оставалось такой же загадкой, как и истоки самых древних ископаемых чудовищ, поскольку кем бы ни были его родители и предки, он представлял собой совсем иное, чем они, — наследовал не им, умершим в божьем страхе пахарям, а будто бы самой войне, ее и вскормленник, и сверстник, воплощение, дух, вот так, во всеоружии, и вышедший из ее первобытного черепа. Он словно никогда и не был никаким другим, чем тот Леденев, которого Сергей увидел под Новочеркасском, — и вправду новый человек, который мог существовать и появиться только после революции.
При этом Северин давно уже давал себе отчет, что не может судить Леденева, как должно, беспристрастно и трезво, что давно уже заворожен красотой его силы, что в нем самом, Сергее, теперь есть какая-то линза, которая особо преломляет все, что он узнаёт о комкоре. И потому он ничего уже не может провести непогрешимо, как цепь — электрический ток, и сообщает Центру только часть разузнанного им об этом человеке, боясь навредить не общему делу, а наоборот, Леденеву.